— По твоей части.
— Дышит, — сказал Ррык. — в городе стало меньше злости, лекарь, я хожу по нему восемьсот лет и слышу разницу. Надолго ли, не скажу. Но эту зиму город будет добрым.
— Помочь чем-то могу?
— Пока нет, — сказал лев. — Понадобишься, позовём, за этим не заржавеет.
Он поднялся, встряхнулся всей гривой, и по этому движению я понял, что сейчас будет прощание.
— Я возвращаюсь в Москву, — сказал Ррык. — Город после мора слабый, ему нужен Хранитель. И Совету я там нужнее, вся их дипломатия идет через меня. Дом твой теперь под камнем, за него я спокоен.
— Я иду к Семёну, — Шипа поднялась и медленно потянулась всем телом. — он теперь мой человек, моё место при нём. Присмотрю, чтобы не зазнался. Хотя куда ему.
— Я остаюсь в Муроме, — сказала Айла со своей ветки, коротко, как всё, что она говорила. — при вас.
— Семёну про «присмотрю» не говори, — попросил я Шипу. — Он загордится.
— Он узнает об этом сам, — Шипа посмотрела на меня с достоинством. — Лет через пять. К этому сроку люди обычно догадываются, что кошка при них неспроста.
Айла на прощание сделала то, чего не делала никогда, она спустилась с ветки, прошла в полёте над самым крыльцом и легко коснулась перепонкой моего плеча. Что это означало у нее, я спрашивать не стал.
Они уходили по очереди, сквозь забор, каждый в свою сторону, и двор пустел. Последним уходил Ррык, и Фырк не выдержал, крикнул ему вслед с крыльца:
— Эй, Хранитель! Голубей у Кремля не гоняй, испортишь дипломатический имидж! И это, заходи, у нас теперь уток дают!
Из-за забора донеслось короткое рычание, которое у Ррыка означало смех, и стихло.
Двор опустел. Я еще немного посидел на ступеньке, глядя на слабый золотой свет в земле, и пошел в дом.
Так закончилось то лето.
* * *
А через три месяца, в конце осени… я стоял в операционной с зажимом в руке и слушал, как падает давление.
— Зажим.
Сестра вложила инструмент в мою раскрытую руку на самом слове «зажим». Свет операционных ламп был плотный, рана разведена ретракторами.
В ране лежала печень, правая доля которой мне сегодня не нравилась целиком, опухоль восемь сантиметров, верхний край в двух миллиметрах от устья печёночных вен. Три центра посмотрели снимки этого человека и написали «неоперабельно». Мы написали дату госпитализации.
Пациента звали Сергей Ильич, пятьдесят шесть лет, учитель труда из Гусь-Хрустального. Опухоль у него нашли случайно, на диспансеризации, и три месяца возили по центрам, в трёх местах ему сказали одно и то же слово, после которого люди перестают строить планы.
К нам он приехал уже тихий, со всем согласный, накануне на обходе спросил меня только об одном, успеет ли выписаться до января, у него в школе с января без присмотра станки. Я ответил, что план у нас общий.
Шёл третий час. Сосудистую ножку я держал на турникете, счёт пережатия вслух вела сестра, резекция шла по плану, миллиметр за миллиметром, коагуляция, клипса, счёт.
— Пятнадцать минут пережатия, — сказала сестра.
— Распускаю. Пять минут отдыха печени.
У изголовья за ширмой сидел Артём Воронов. За год нашей работы мы отучились разговаривать в операционной о чём-либо, кроме дела, и дело у нас звучало так:
— Давление сто десять на семьдесят, — сказал Артём. — Сатурация девяносто восемь. Диурез идёт. Работай спокойно.
— Принял. Продолжаю. Пережатие.
— Пошёл отсчёт.
Паренхиму я делил по намеченной линии, помалу, раздавить, увидеть, перевязать, пересечь. Никакой поэзии в резекции печени нет, есть тысяча мелких сосудов, и каждый из тысячи хочет кровить.
Сонар при этом у меня работал, как работает щуп у сапёра: я слышал крупные стволы за сантиметр до ножа и обходил их вслепую, не дожидаясь, пока они покажутся в ране. С Сонаром я оперировал третий месяц и до сих пор не привык к тому, насколько это нечестно по отношению к прежнему мне.
Верхний край. Самое тонкое место всей операции, опухоль подходила к средней печёночной вене вплотную, отделять её нужно было по десятой доле миллиметра, я отделял, синяя, чистая стенка вены уже показалась, когда пинцет у меня в руке дрогнул от толчка. Не моего. Ретрактор сместился на вдохе, край опухоли потянул за собой венозную стенку, и в ране появилась кровь.
Тёмная, венозная, сразу много.
— Тампонада. Отсос. Артём, у меня дефект средней печёночной, теряю быстро.
— Вижу по давлению, — голос за ширмой не изменился ни на тон. — Девяносто на шестьдесят. Даю плазму, эрмасса размораживается, вторая линия открыта.
— Принял. Ещё зажим. Сосудистый.
Я шёл к дефекту через кровь, на ощупь и на Сонаре, пальцем прижав вену выше разрыва, дефект уже был виден, косой, в полсантиметра, ушиваемый, обычный дефект, каких я закрыл сотни, когда Артём сказал то, что говорил мне за все годы считаные разы, и всегда одним и тем же ровным голосом:
— Илья. Давление падает. Семьдесят. Шестьдесят. Он уходит.
Монитор над ширмой сорвался с ровного ритма в частый, кривая смялась, пошла зубцами без порядка, и тревога ударила по операционной в полную громкость.
— Фибрилляция, — сказал Артём.
Паники не было. На панику в такие минуты времени нет, мы оба знали это так давно, что знание стёрлось до рефлекса.
— Массаж, — сказал я. — Веду дефект, руки заняты. Артём, командуй.
— Принял. Сестра, доску под спину не надо, стол жёсткий. Начинаю массаж. Адреналин миллиграмм внутривенно. Дефибриллятор к бою, двести джоулей.
Дальше мы работали в четыре пары рук, и каждая пара делала своё. Артём вёл массаж, сто десять в минуту, вслух, раз-два-три. Анестезистка набирала и вводила по его счету. Сестра держала отсос и подавала мне, не дожидаясь просьб.
А я дошивал вену, потому что запускать сердце при открытом венозном дефекте бессмысленно, всё, что оно накачает, уйдёт в рану, и я клал стежок за стежком в такт чужому массажу, сосудистой нитью, шесть нолей, и на восьмом стежке сказал:
— Дефект закрыт. Держит.
— Разряд, — сказал Артём. — Все от стола.
— Минута массажа, — вела анестезистка по часам. — Адреналин введён.
— Продолжаем. Не прерываться, — Артём работал руками и говорил без сбоя дыхания, школа есть школа. — Илья, сколько тебе ещё?
— Три стежка.
— Успеваешь. Он у меня