же ночь был открыт мешок еврея, и там, среди груды ветхого тряпья нашлись браслеты и серьги, а также женские сандалии, доселе невиданные в провинции Авиньон, красивые необычайно, их пряжка застегивалась и расстегивалась с помощью весьма хитрой, но воистину изящной уловки.8
Осень, терпеливая серая монахиня, простирала свои студеные пальцы, молчаливо разглаживая поверхность земли. Холодные ветры задули с севера, со стороны гор. Они проникали под любую одежду, и коченела плоть от их прикосновением. С рассветом тонкая прозрачная корка уже покрывала кое-где гладь вод. Пар дыхания леденел, оседал в бороде, синил потрескавшиеся губы.
Но тяжелые зимние дожди припоздали, и сеньор все надеялся достичь берега моря еще до того, как водой размоет дороги. Море сулило ему некую перемену, какую-то передышку. Ожидал он увидеть, как отражается в морских водах Святой Град, невесомый, с могучими башнями, белокаменный, как горячий лед, окруженный скалистыми горами и пустыней, промытый мощным солнечным светом, и за этим светом есть Свет иной.
Но иногда охватывало сердце странное сомнение: вправду ли существует Иерусалим на этой земле, или, быть может, это лишь нематериальная, чистая идея, и каждый, кто, упорствуя, ищет Град Божий, — потеряет его.
Уныло и серю выглядело все вокруг, будто шли они низким, длинным коридором. Страшна была молчаливая печаль промерзших фруктовых садов на околицах. Казалось, будто просторы эти открыты на все четыре стороны, вплоть до краев горизонта. На самом деле, все было закрыто наглухо, путники шли и шли, но — не проникнуть, не просочиться…
Все подавлено листопадом. Случалось, долгие часы колонна вышагивала по жухлому настилу палой листвы. Как яд, поразило людей и скотину уныние, глухая, отчаянная тоска, рядом с которой сама смерть рисовалась возможностью, граничащей с милосердием. Этот топкий, грязный, зловонный ковер, сотканный из опавших яблоневых листьев и гниющего сена, отзывался на каждый шаг заунывным шорканьем, изнуряющей, тупой мелодией, которая несколько часов спустя вгоняла души всадников и пеших в состояние, близкое к тихому помешательству.
Вот так, словно в дурном сне, из которого нельзя выбраться, шла молчаливая процессия день за днем по обширным пространствам мнимой пустыни, которая на каждый шаг, на каждый порыв ветра отвечала шуршаньем и шелестом. Родник души, ее жизненные силы иссохли и распались.
Никто уже не сомневался, что еврей скрывается в лагере. На ночных привалах рыцари и слуги шпионили друг за другом, притворяясь спящими, следили за каждым шагом, прислушивались к стонам и шепоту, воплям во сне, изо всех сил старались разгадать сонные выкрики соседей. Случались кулачные стычки, люди, засыпая, сжимали в руке нож; плелись тайные сговоры, доносы, шушуканье. Иные бежали ночью, и больше их никогда не видели. Один холоп зарезал другого, убийца был найден и забит плетьми до смерти. Андреас Альварес неистово играл на свирели, но и самая веселая мелодия лишь надрывала сердце, усиливая отчаянье.
На всем пути тянулось зловоние замшелых деревень. Сладковатый запах конской падали либо смрад людских трупов, гниющих в поле. А сверху нависали низкие, плотные небеса, серый цвет которых, как бы сгущаясь, переходил в черный.
В этой тлетворной вселенной даже перезвон далеких колоколов отзывался эхом рыданий. Одинокие птицы, что пока еще здесь оставались, недвижно застыли на кончиках мокрых веток, словно мертвое царство мало-помалу поглощало и их.
Пересекали поросшее травой кладбище, попирая ногами осевшие надгробные плиты, изъеденные мхом и лишаем, объятые этой тяжелой землей. В изголовьях плит стояли покосившиеся грубые кресты — две горбатых доски, сбитые деревянным гвоздем. От легкого прикосновения эти трухлявые кресты разлетались в пыль.
На привале у колодцев, случалось, черпающий воду различал в глубине сруба некую стихию, которая отнюдь не вода.
Далеко-далеко, на склонах крутых гор, в разрывах тумана, можно было различить на миг размытые очертания каменных крепостей. То были монастыри еретиков, а быть может, остатки древних укреплений, павших еще до прихода в мир Живой Веры. Да внизу, петляя в ущельях, река и ее притоки пенились в гневе и ярости, будто и они изо всех сил тщатся убежать отсюда в места иные.
С сумерками воцарялось зловещее, свирепое одиночество, власть невероятных, необузданных сил. В зарослях выл дикий кот, кричала лесная птица. Края эти постепенно приходили в запустение, словно покрытые ржавчиной, которая, пожирая все, приближала их смертный час.
И случилось так, что Иерусалим уже не виделся желанной целью, ареной славных подвигов. Произошла перемена. И был среди них человек, который, испытав внутреннее просветление, начинал понимать, что Иерусалим, столь вожделенный, — вовсе не город, а последняя связь с жизнью на грани агонии.
9
Эта глава Клодовой хроники явно свидетельствует о мощи губительных сил, которые, без сомнения, были следствием тайного присутствия зла, гнездившегося в рядах крестоносцев. Не довольствовались более наружной стражей и каждую ночь выставляли также внутренний караул. Кое-кому из рыцарей приказано было подслушивать тайно. Другие же рыцари приставлены были к первым, чтобы следить за ними. Клод — Кривое Плечо властен был отдалить от сеньора злых, по его разумению, и приблизить угодных ему. Интриги, наговоры, лукавые замыслы плелись повсеместно. Клод, подобно болотным растениям, вздымался и цвел удушающих миазмов подозрений и мертвящего ужаса. Но и он сам был отравлен омерзительным страхом.
Клод писал:
«Чужак затесался в наш стан. Каждую ночь обращаемся все мы к Спасителю, а один среди нас взывает лживо, он-то и враг Спасителю. Однажды ночью, в третью стражу, чья-то невидимая рука загасила все костры, и во тьме закричал кто-то, да на таком наречье, что никак не походит на язык христианский. Враг Христов скрывается среди нас, волк среди Божьего стада. Рука, загасившая в ночи все костры, наводит смерть на наших коней, гибнущих один за другим в страшных мученьях