Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толпа озверелых работяг набрасывалась на вора, пойманного «на живца». Каждый считал своим долгом ударить, наказать за преступление, и хоть удары доходяг не могли сломать костей, но душу вышибали.
Это вполне человеческое бессердечие. Черта, которая показывает, как далеко ушел человек от зверя.
Избитый, окровавленный вор-неудачник забивался в угол барака, а бывший министр, заместитель бригадира, произносил перед бригадой оглушительные речи о вреде краж, о священности тюремной пайки.
Все это жило перед моими глазами, и я, глядя на обедающих доходяг, вылизывающих миски классическим, ловким движением языка, и сам вылизывая миску столь же ловко, думал: «Скоро на столе будет появляться хлеб-приманка, хлеб-«живец». Уже есть, наверное, здесь и бывший министр, и бывший журналист, делодаватели, провокаторы и лжесвидетели». Игра «на живца» была очень в ходу в спецзоне в мое время.
Чем-то это бессердечие напоминало блатарские романы с голодными проститутками (да и проститутками ли?), когда «гонораром» служит пайка хлеба или, вернее, по взаимному условию, сколько из этой пайки женщина успевала съесть, пока они лежали вместе. Все, что она не успевала съесть, блатарь отбирал и уносил с собой.
– Я паечку-то заморожу в снегу заранее и сую ей в рот – много не угрызет мерзлую… Иду обратно – и паечка цела.
Это бессердечие блатарской любви – вне человека. Человек не может придумать себе таких развлечений, может только блатарь.
День за днем я двигался к смерти и ничего не ждал.
Все еще я старался выползти за ворота зоны, выйти на работу. Только не отказ от работы. За три отказа – расстрел. Так было в тридцать восьмом году. А сейчас шел сорок пятый, осень сорок пятого года. Законы были прежние, особенно для спецзон.
Меня еще не бросали надзиратели с горы вниз. Дождавшись взмаха руки конвоира, я бросался к краю ледяной горы и скатывался вниз, тормозясь за ветки, за выступы скал, за льдины. Я успевал встать в ряды и шагать под проклятия всей бригады, потому что я шагал плохо; впрочем, немного хуже, немного тише всех. Но именно эта незначительная разница силы делала меня предметом общей злобы, общей ненависти. Товарищи, кажется, ненавидели меня больше, чем конвой.
Шаркая бурками по снегу, я передвигался к месту работы, а лошадь тащила мимо нас на волокуше очередную жертву голода, побоев. Мы уступали лошади дорогу и сами ползли туда же – к началу рабочего дня. О конце рабочего дня никто не думал. Конец работы приходил сам собой, и как-то не было важно – придет этот новый вечер, новая ночь, новый день – или нет.
Работа была тяжелей день ото дня, и я чувствовал, что нужны какие-то особые меры.
– Гусев. Гусев! Гусев поможет.
Гусев был мой напарник со вчерашнего дня на уборке какого-то нового барака – мусор сжечь, остальное в землю, в подпол, в вечную мерзлоту.
Я знал Гусева. Мы встречались на прииске года два назад, и именно Гусев помог найти украденную у меня посылку, указал, кого нужно бить, и того били всем бараком, и посылка нашлась. Я дал тогда Гусеву кусок сахару, горсть компоту – не все же я должен был отдать за находку, за донос. Гусеву я могу довериться.
Я нашел выход: сломать руку. Я бил коротким ломом по своей левой руке, но ничего, кроме синяков, не получилось. Не то сила у меня была не та, чтоб сломать человеческую руку, не то внутри какой-то караульщик не давал размахнуться как следует. Пусть размахнется Гусев.
Гусев отказался.
– Я бы мог на тебя донести. По закону разоблачают членовредителей, и ты ухватил бы три года добавки. Но я не стану. Я помню компот. Но браться за лом не проси, я этого не сделаю.
– Почему?
– Потому что ты, когда тебя станут бить у опера, скажешь, что это сделал я.
– Я не скажу.
– Кончен разговор.
Надо было искать какую-то работу еще легче легкого, и я попросил доктора Ямпольского взять меня к себе на строительство больницы. Ямпольский ненавидел меня, но знал, что я работал санитаром раньше.
Работником я оказался неподходящим.
– Что же ты, – говорил Ямпольский, почесывая свою ассирийскую бородку, – не хочешь работать.
– Я не могу.
– Ты говоришь «не могу» мне, врачу.
«Вы ведь не врач», – хотел я сказать, ибо я знал, кто такой Ямпольский. Но «не веришь – прими за сказку». Каждый в лагере – арестант или вольный, все равно, работяга или начальник – тот, за кого он себя выдает… С этим считаются и формально, и по существу.
Конечно, доктор Ямпольский – начальник санчасти, а я – работяга, штрафник, спецзонник.
– Я теперь понял тебя, – говорил злобно доктор. – Я тебя выучу жить.
Я молчал. Сколько людей в моей жизни меня учило жить.
– Завтра я тебе покажу. Завтра ты у меня узнаешь…
Но завтра не наступило.
Ночью, вырвавшись вверх по ручью, до нашего города на горе добрались две машины, два грузовика. Рыча и газуя, приползли к воротам зоны и стали сгружаться.
В грузовиках были люди, одетые в иностранную красивую форму.
Это были репатрианты. Из Италии, трудовые части из Италии. Власовцы? Нет. Впрочем, «власовцы» звучало для нас, старых колымчан, оторванных от мира, слишком неясно, а для новеньких – слишком близко и живо. Защитный рефлекс говорил им: молчи! А нам колымская этика не позволяла расспрашивать.
В спецзоне, на прииске Джелгала давно уже поговаривали, что сюда привезут репатриантов. Без срока. Приговора их везут где-то сзади, после. Но люди были живые, живее колымских доходяг.
Для репатриантов это был конец пути, начавшегося в Италии, на митингах. Родина вас зовет, Родина прощает. С русской границы к вагонам был поставлен конвой. Репатрианты прибыли прямо на Колыму, чтобы разлучить меня с доктором Ямпольским, спасти меня от спецзоны.
Ничего, кроме шелкового белья и новенькой военной формы заграничной, у репатриантов не осталось. Золотые часы и костюмы, рубашки репатрианты променяли по дороге на хлеб – и это было у меня, дорога была длинная, и я хорошо эту дорогу знал. От Москвы до Владивостока этап везут сорок пять суток. Потом пароход Владивосток – Магадан – пять суток, потом бесконечные сутки транзиток, и вот конец пути – Джелгала.
На машинах, которые привезли репатриантов, отправили в управление – в неизвестность – пятьдесят человек спецзаключенных. Меня не было в этих списках, но в них попал доктор Ямпольский, и с ним больше я в жизни не встречался.
Увезли старосту, и я в последний раз на его шее увидел шарф, доставивший мне столько мучений и забот. Вши были, конечно, выпарены, уничтожены.
Значит, репатриантов будут зимой раскачивать надзиратели и швырять вниз, а там привязывать к волокуше и волочить в забой на работу. Как кидали нас…
Было начало сентября, начиналась зима колымская…
У репатриантов сделали обыск и привели в трепет всех. Опытные лагерные надзиратели извлекли на свет то, что прошло через десятки обысков на «воле», начиная с Италии, – небольшую бумагу, документ, манифест Власова! Но это известие не произвело ни малейшего впечатления. О Власове, о его РОА мы ничего не слыхали, а тут вдруг манифест.
А что им за это будет? – спросил кто-то из сушивших возле печки хлеб.
– Да ничего не будет.
Сколько из них было офицеров – я не знаю. Офицеров-власовцев расстреливали; возможно, тут были только рядовые, если помнить о некоторых свойствах русской психологии, натуры.
Года через два после этих событий случилось мне работать фельдшером в японской зоне. Там на любую должность – дневальный, бригадир, санитар – обязательно принимался офицер, и это считалось само собой понятным, хотя пленные офицеры-японцы в больничной зоне формы не носили.
У нас же репатрианты разоблачали, вскрывали по давно известным образцам.
– Вы работаете в санчасти?
– Да, в санчасти.
– Санитаром назначили Малиновского. Позвольте вам доложить, что Малиновский сотрудничал с немцами, работал в канцелярии, в Болонье. Я лично видел.
– Это не мое дело.
– А чье же? К кому же мне обратиться?
– Не знаю.
– Странно. А шелковая рубашка нужна кому-нибудь?
– Не знаю.
Подошел радостный дневальный, он уезжал, уезжал, уезжал из спецзоны.
– Что, попался, голубчик? В итальянских мундирах в вечную мерзлоту. Так вам и надо. Не служите у немцев! И тогда новенький сказал тихо:
– Мы хоть Италию видели! А вы? И дневальный помрачнел, замолчал. Колыма не испугала репатриантов.
– Нам тут все, в общем, нравится. Жить можно. Не понимаю только, почему ваши в столовой никогда не едят хлеба – эту двухсотку или трехсотку – кто как наработал. Ведь тут проценты?
– Да, тут проценты.
– Ест суп и кашу без хлеба, а хлеб почему-то уносит в барак.
Репатриант коснулся случайно самого главного вопроса колымского быта.
Но мне не захотелось отвечать:
- Воскрешение лиственницы - Варлам Шаламов - Русская классическая проза
- Воскрешение лиственницы (рассказы) - Варлам Шаламов - Русская классическая проза
- Воскрешение лиственницы - Варлам Шаламов - Русская классическая проза