то и обнять. Мы смеялись. Называли его Гришкой. Потом выяснилось, что по-английски он все-таки немного лопочет — научил хозяин, на которого он батрачил в глухом кишлаке. Еще мы поняли, что читать и писать он не умеет, что бандиты убили его родных, увели женщин и силой заставили идти в банду, но по нашим солдатам он не стрелял и готов поклясться в этом. Было ему лет двадцать шесть. Он давно не брился, и у него отросла иссиня-черная борода. Взгляд его больших глаз был чуть рассеянным, как у близоруких, умиротворенным, порой даже ласковым. Он говорил, что мечтает побывать на родине Ленина, о котором много слышал. Однажды на рассвете, когда мы вернулись с удачной боевой операции, он окликнул нас с Володей Шматовым, показал, как переливаются бриллиантовые капли росы на броне и, прикрыв глаза, тихонько запел. Очень хорошо он пел, хоть и совсем не по-нашему. Мы присели рядом на траве, заслушались, глядя на золотящиеся, а с другой стороны — густо-синие, почти черные скалы. Воздух был удивительный, прозрачный и словно насыщенный крупицами серебра, всю долгую холодную ночь очищавшими его. И так тихо, что дух захватывало. Подошли ребята — Шухрат, Серега, Витя, — тоже сели на траву, стали слушать, забыв, что не ели, не спали, что у китайских кроссовок сгорели подошвы от ночного пятидесятикилометрового марша по камням… Дней через десять после того, как мулла бежал из тюрьмы, два наших отделения попали в засаду. Володю Шматова мы нашли распятым на арче. Ему отрезали все, что можно было отрезать, и содрали кожу, а перед казнью долго пытали кипящим маслом. Жители кишлака сказали, что это дело рук Ахмада, поклявшегося всех нас, «ночных дьяволов», весь батальон специального назначения во главе с нашим «Иисусом» — комбатом, распять. Вскоре мулла спалил кишлак, жители которого нам помогали. Никого в живых он не оставил. Всем окрестным мальчишкам платил по сто, а то и по триста афганей за каждую дырку в трубопроводе, за любую пакость. Заваливал нас «дезой», подсылая перебежчиков и «доброжелателей» из кишлаков. Возвращался из Пакистана с караванами, нагруженными несметным количеством оружия и боеприпасов. Несколько десятков человек сам застрелил из снайперской винтовки. И вот он опять ушел. А спустя две недели нас с Витей Левшой окружили, и, когда у нас кончились патроны, заревел мегафон в тишине: «Шурави коммандос, сдавайся!» И я узнал его голос, когда он сказал на русском: «Десантники, сдавайтесь. Это говорю я, мулла. Ахмад»
…Прозвенел звонок. Мы вошли в зал и тотчас, лишь погас свет, уснули, привалившись друг к другу.
13
Проснулся я от взрывов и не сразу сообразил, что сижу в кинотеатре. Кричали «За Родину! Ура!». Я облизал невкусные растрескавшиеся губы. Оля спала. На экране рушились под бомбами дома и мосты, строчили из автоматов, забрасывали пулеметные гнезда гранатами, сшибались в рукопашной. В прошлый раз я смотрел эту картину тоже сквозь сон и мало что запомнил. Нам в лагерь привезли ее после самой удачной на моей памяти операции — без потерь мы захватили огромный склад с боеприпасами, продовольствием, одеждой. Приняли душ, поужинали. Фильм начался, когда стемнело. Кое-кто из ребят сразу захрапел, но большинство держались, потому что кроме кино и писем какая у солдата радость? Комментировали с юмором. «Ну дает Санек! — говорил Миша Хитяев, у которого брат служил в показательной Таманской дивизии под Москвой и писал, что за полтора года службы и с псами-рыцарями успел перед кинокамерами повоевать, и с Наполеоном, и с белогвардейцами, и за Москву в сорок первом году бился, и Будапешт взял — остался лишь Берлин на дембель. — Ну, Санек…» — «Завидуешь?» — спросил кто-то. «Не-а», — ответил Миша. Павел, сидевший рядом, толкнул меня в бок, чтобы разбудить, но я не спал. «Они «За Родину!» кричали, когда шли в бой, — сказал Павел. — А мы материмся или молчим, как рыбы. Мне кажется, самое страшное в любой войне — немота. Когда права не имеешь…» Я младше Павла и об этом не задумывался. Я просто воевал. Выполнял приказы. Ждал писем от мамы и от Оли. Ждал, когда привезут кино. Счастлив был, если удавалось набить брюхо и поспать часа четыре кряду. Газетку почитать спокойно, присев где-нибудь за кустом и повесив ремень на шею. Сперва, конечно, трудно было. В первом моем бою, верней, уже после боя, когда прошли по полю, устланному кровавыми, перемешанными с песком и пылью обрубками, кусками пехоты, попавшей под массированный артобстрел, мне стало плохо. Думал, не привыкну. А потом привык. Почти ко всему. Даже о женщинах научил себя не думать, хотя это было трудно. Смотрели фильм про войну, зная, что завтра весь день — отдых. Постираться можно будет. Просто полежать, посмотреть на облака. И тут рассекла экран очередь из крупнокалиберного пулемета. Стреляли с гор. Ребята проснулись, но никто не стал прятаться, залегать, разве что несколько молодых повскакивали, а мы, «деды», стали свистеть и топать ногами, совсем как на гражданке, когда рвется у киномеханика пленка или что-то в аппарате заедает. Но когда эсеры запукали, засвистели и зашелестели — тут уже мы врассыпную.
— Мы где? — спросила Оля.
— В кино, — улыбнулся я, глядя на ее заспанное лицо.
— А, — сказала она и снова опустила веки, положила голову мне на плечо.
Полутора часов хватило, и больше я не спал. Я думал о нас с Олей. О том, что ни эта ночь, ни это утро ничего не значат. Раздражение прошло, не оставив следа. Она любит меня. Любит. И все вранье, что про нее говорили. Много злых людей. Завистливых. Мелочных. Они не знают, что есть гораздо более важные вещи в жизни. И сто́ит она гораздо дороже, чем они думают. А злых много. Жестоких. Ну и черт с ними.
Я вспомнил Олю девочкой-пятиклассницей, какой увидел ее, когда переехал в Москву и стал учиться у них в классе.
Солнечным осенним днем она вышла после уроков и вдруг сказала мне: «Пойдем мороженое купим». Девчонки из класса и мальчишки, Андрей Воронин, с которым я недавно дрался за школой, глядели на нас, и я не знал, как поступить. К тому же у меня не было ни копейки. Сказать, сама иди? Но я ведь мечтал о том, чтобы пройти вот так с ней по улице, поговорить о чем-нибудь, как взрослые, и, может быть, потом даже взять за руку. С первого сентября, с той минуты, как увидел ее, — мечтал. Она была выше ростом и