Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Откуда он родом, мать не знала сама. Отец его служил в провинциально м банке и ездил по южной России. Украинский язык он знал хорошо; мать говорила, что в нем была то ли сербская, то ли болгарская кровь, еврейскую отрицала, но я не очень этому верю. В Москву он приехал в двадцать лет из города Ромны. Высшего образования у него никогда не было (и он всегда чувствовал эту ущербность): всему, что знал, он научился [74] сам. Мне предлагали навести справки о его однофамильцах в южной России, но мне он понятнее таким: без роду, без племени. Когда он умер, ему было 53 года. Я сейчас старше.
Мое детство«Ваше первое воспоминание?» — спросили меня. Я ответил: «Лето, дача, терраса, ступеньки вверх на террасу. Серые, потрескавшиеся, залитые солнцем. На верхней ступеньке стоит женщина, я вижу только ее босые толстые ступни. А перед террасой слева направо опрометью бежит рябая курица».
(При желании, наверное, из этого можно сразу вычитать многое. Например, страх перед женщиной: я боюсь поднять глаза на ее лицо. А из этого вывести многое другое в моей жизни. Не знаю только, что бы здесь означала курица.)
Перед террасой была хозяйская клумба. Однажды я сорвал на ней цветок. Этого делать было нельзя. Мать спросила меня: «Какая у тебя любимая игрушка?» Я показал ей на лошадь-качалку. Она подошла и отстригла ей ножницами хвост.
Говорят, когда меня оставляли одного в комнате, то чтобы я ничего не повредил, меня привязывали на длинную ниточку к ножке стула. Я этого не помню: вероятно, это было слишком неприятно. Моя большая дочь, психолог по детскому возрасту, узнавши об этом, взмахнула руками и воскликнула: «И они еще думали, что у них вырастет нормальный ребенок!» Мне кажется, я с тех пор всю жизнь чувствовал себя несвободным — не на цепи, а на вот такой длинно й ниточке.
Мне в первый раз дали в руки ножницы: вырезывать бумажные фигурки. Это было интересно. Захотелось попробовать, можно ли так же резать и материю. Я разрезал край скатерти, и сразу стало страшно. Когда это увидела мать, он а отобрала у меня ножницы, оттянула пальцами джемпер у меня на груди и одним взмахом вырезала в нем дыру размером с пятак «Вот теперь всю жизнь будешь так ходить!» Самое ужасное было, что всю жизнь. Я помню этот джемпер, как сейчас: со спины голубой, спереди полосатый, черный с желтым, как насекомое брюшко. Он был крепкий, его потом зашили и носили еще лет десять. Мне казалось, я грудью чувствую то место, где была дыра.
Когда я делал что-нибудь не так, мне говорили: «Что о тебе люди подумают!» и «На тебя смотреть противно!» Первого я не понимал: не все ли равно, что подумают чужие люди, если так плохо думают свои — те, которые могут сделать со мной что хотят? А что на меня смотреть противно, я запомнил на всю жизнь. Я сказал, что любимой игрушкой моей была лошадь-качалка. Кажется, черная. Но я ее почти не помню, не помню и других игрушек. Помню только кубики с буквами. Не те, большие, где при «А» был нарисован арбуз, а при «Б» барабан, а другие, маленькие, серые с черными буквами, где ничто не отвлекало внимания. Было интересно, что А-М — это одно, а М-А — это совсем другое. Бабушка вспоминала, как я позвал ее: «Посмотри, что получилось!» Выложилось слово «Хвалынск». Это из советской сказки: жил в городе Хвалынске старик, и послал он трех своих сыновей узнать, что на свете самое прекрасное. Один стал танкистом, другой летчиком, третий моряком, и все трое сказали, что самое прекрасное на свете — наша советская страна.
Я играю с кубиками в углу, косой пыльный свет падает из окна, бабушка у стола что-то произносит, я переспрашиваю: «Кто это — Пушкин?» — «Как, ты не знаешь, кто такой Пушкин!» Через несколько месяцев я говорил Пушкина часами наизусть: «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет…» Только что прошел тридцать седьмой год, год больших расправ и пушкинского юбилея. О расправах я не знал, а от юбилея остались книжки с картинками, конфетные коробочки в виде томиков с бакенбардами на обложке, лото «Сказки Пушкина». Будь я старше, это могло бы погубить для меня любую поэзию, но мне было четыре года.
Мы жили в двух комнатах коммунальной квартиры, в коридор меня не выпускали, соседей я даже не знал в лицо. Я рос при бабушке. Чтобы ей было легче, меня отдали в детскую группу: утром отвести, вечером привести, днем десяток детей из средних семей играет и занимается под присмотром пожилой степенной женщины с румяными щека[75]ми. Я в первый раз оказался среди детей — я забился в угол, под рояль, и плакал с ревом целый день. Больше меня туда не отводили.
Во второй детской группе, куда я попал, было легче. Это там, за игрой в песок, я вдруг понял, что все, что мы делаем, может быть уложено в слова и фразы, закругленные, как в книге. Опираясь животом на перила, я говорил: «Опираясь животом на перила, он говорил: "Несомненно, людоед не смог бы ворваться в замок…"».
Солнце бьет сквозь деревья, мы играем во дворе, один мальчик принес модель аэроплана, сколоченную из дощечек вкривь и вкось, она не летает, я с азартом ее ругаю. Меня окликают, я бегу к скамейке, где сидят взрослые, мне говорят «А ты не критикуй, а посоветуй, как лучше». Я мчусь обратно и с ходу кричу: «А лучше попробовать поставить крыло вот так…» Слышу за спиною смех и удивляюсь старшим: сами велели и сами смеются?.. Но запомнил. Потом началась война.
Война и эвакуацияВ витрине соседнего магазина среди зигзагов лиловых тканей стояли две большие японские вазы с гнутыми красавицами. Бабушка, остановившись, сказала: «Война с Японией — это еще ничего, а вот с Германией…» Ночью я проснулся с криком, сбежались взрослые, желтый свет: «Боюсь войны с Германией». Меня успокаивали: войны не будет, а если и будет, то наша армия сильная, итд.
Война началась через несколько месяцев. Небо было серое, мы шли с матерью по дачной тропе через кустистый луг, навстречу бежала молодая незнакомая женщина, голова закинута, волосы по ветру: «Вы не знаете? война! Молотов выступал по радио!» И мы заспешили домой.
Стали шуршать газеты. Была фотография первого немецкого перебежчика и бодрый разговор с ним. «Мама, кто такой Гитлер?» В Москву меня перевезли за два дня до отъезда; улицы глядели ослепшими окнами в косых бумажных крестах, чтоб не сыпались стекла. «Если будет воздушная тревога, не пугайся и не плачь, спокойно пойдем в бомбоубежище». Но в эти два дня тревоги не было. День отъезда был 6 июля, на отрывном детском календаре — шуточная картинка с мальчиком в панамке, заблудившимся в лесу: «Мама, где я?» Бескрайний асфальт предвокзальной паперти, тесные кучки ждущих на чемоданах и узлах. Это здесь мне показалось, что подменили мать: будто она отошла на десять минут, а вернулась чужая женщина, похожая на нее.
Первый переезд — провал в памяти. Только конец его: высадка, ночь, тьма, под ногами путаница станционных рельсов выше щиколотки, непровеянный сон в голове; потом — серое утро в чужой квартире и, с высоты откоса, серая Волга до горизонта: город Горький.
Зной, пыльная медленная дорога, мы в телеге, лошадиный хвост качается, как маятник, а по сторонам пустые поля.
Вокзальные залы, бескрайние, низкие, с тусклым душным воздухом, плотно усиженные тесными семьями на кучках узлов или в оградах чемоданов. «Не ходи туда, тот мальчик очень грязный!» Оттого что нельзя было перейти через зал, он казался еще больше.
Поезда, медленные и тряские, где трудно повернуться среди сидящих и лежащих, а по проходу пробирается молодой хрипящий и трясущийся нищий, и из розового обрубка руки торчит белая кость. («Только бы не теплушка!» — говорила бабушка). Бесконечно-гулкий мост над серой ширью за окном, это — Обь. По вагону ходит мятая газетная вырезка, два мелких столбца стихов и картинка сверху, и пожилой сосед серьезно передает ее семилетнему мне. Это «Жди меня», и запоминаются непонятные «желтые дожди».
Забайкалье: складки холмов, щетинящихся хвоями, окаменелые глиняные колеи и колдобины на дороге, бревенчатые избы по сторонам, в одной живем мы. Это называется Шахтама, ударение на последнем слоге. Мерзлые стекла, в раскрытую дверь входит пар, а потом человек в ватнике. «Товарищ…» — говорит ему заискивающе мать. «Я гражданин, а не товарищ», — отвечает он. [76]
Конторская комната набита народом, светло от заоконного снега и лило о от махорочного дыма. Мать наклоняется ко мне: «По радио будет Сталин, сейчас ты услышишь его голос» — и голос сквозь треск, спокойный и со странным выговором: это ноябрь 1941. Через месяц, ночью, из постели за беленой перегородкой слышу тонкое радио: «освобожден Можайск» — и облегченно вздыхаю в подушку: о Можайске взрослые тревожно говорил и каждый день.
Опять поезд и холмистые скаты за окном, бурые лбы скал под вздыбленными елками и соснами, — Урал; и я у окна ловлю в них декорации сцен бесконечной сказки, которую я сочиняю, засыпая.
- Логическое и историческое. - Эвальд Ильенков - Публицистика
- Дети Везувия. Публицистика и поэзия итальянского периода - Николай Александрович Добролюбов - Публицистика / Русская классическая проза
- Журнал Наш Современник 2008 #8 - Журнал Современник - Публицистика
- Журнал Наш Современник 2008 #10 - Журнал современник - Публицистика
- Журнал Наш Современник №9 (2003) - Журнал Наш Современник - Публицистика