Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это был искус для самого Генри, и Генри заставил всех троих ждать, на что — до известного предела — пошла даже и Джудит. Она не знала, что случилось в библиотеке в ту ночь. По-моему, она ничего не подозревала, до того, как четыре года спустя увидела их снова в тот день, когда в дом внесли тело Бона и она нашла в кармане его мундира фотографию, на которой было не ее лицо и не лицо ее ребенка; а в то рождество она просто проснулась утром и узнала, что они уехали, и осталось только письмо, записка — от Генри, ведь он, без сомнения, запретил Бону ей писать — весть о перемирии, об искусе, и Джудит до известного предела на это пошла — Джудит, которая ослушалась бы любого приказа отца так же мгновенно, как Генри бросил ему вызов; она ведь и Генри послушалась не потому, что он был родственником, братом, а лишь в силу их особых отношений — они составляли как бы одно существо с двумя телами, и обоих одновременно обольстил человек, которого Джудит к тому времени еще ни разу не видела. Оба — и Джудит и Генри — знали, что она выдержит искус и позволит ему (Генри) использовать этот перерыв, но лишь до обоюдно ими признанного, хотя точно и не названного и не обозначенного предела, причем оба, конечно, не сомневались, что, когда дойдет до этого предела, она так же спокойно откажется от уступок, традиционно свойственных слабому полу, нарушит перемирие и встретит его как врага, отнюдь не требуя и даже не желая присутствия и помощи Бона, и, без сомнения, даже не позволит ему вмешаться, если б он при сем и присутствовал, а сначала — как мужчина с мужчиной вступит в бой с Генри и лишь потом согласится снова стать женщиной, возлюбленной и невестой. Ну, а Бон? Генри едва ли мог рассказать Бону, что говорил ему отец, равно как едва ли мог возвратиться к отцу и заявить ему, что Бон это отрицает — ведь, чтобы сделать одно, ему пришлось бы сделать и другое, а он знал, что отрицание Бона было бы ложью, и хотя сам мог стерпеть ложь Бона, ни за что бы не повторил ее ни отцу, ни Джудит. К тому же Генри вовсе не нужно было рассказывать Бону о происшедшем.
Ведь как только Бон тем первым летом приехал домой, он, несомненно, узнал, что Сатпен был в Новом Орлеане. Он, несомненно, понял, что Сатпен теперь знает его тайну — если только Бон, прежде чем он увидел, как отнесся к его тайне Сатпен, вообще считал, что такие вещи следует хранить в тайне, а тем более что они могут быть серьезным препятствием для женитьбы на белой женщине — ведь в подобном положении, по всей вероятности, находились все его современники, которые могли себе это позволить, и ему так же мало могло прийти бы в голову извещать об этом свою жену или невесту, как раскрывать им секреты студенческого братства, в которое он вступил до женитьбы. В сущности, единственное, чем родственники его нареченной невесты когда-либо его удивили, так это именно своим отношением к этому открытию. Если кто из них производит на меня странное впечатление, так это именно он. Он явился в эту обособленную пуританскую семью почти так же, как сам Сатпен некогда явился в Джефферсон, — человек неизвестного происхождения, по всей видимости совершенно сложившийся, без прошлого, без детства, без родни, с виду немного старше своих лет, в ореоле какого-то языческого великолепия; человек, который, очевидно, без всяких усилий и даже без особого желания обольстил двух провинциалов — брата и сестру, вызвал всю эту сумятицу и тем не менее с той самой минуты, когда он понял, что Сатпен старается помешать свадьбе, превратился как бы в простого зрителя — бездеятельного, слегка насмешливого и в высшей степени загадочного. Кажется, будто он почти бесплотной тенью витает где-то позади или выше всех этих прямолинейных и логичных, хотя и не совсем (для него) понятных требований, заявлений, утверждений и отрицаний с видом насмешливой и ленивой отчужденности, словно юный римский консул, который, дабы пополнить свое образование, путешествует по областям, где обитают орды варваров, некогда покоренные его дедом, и вынужден остановиться на ночлег посреди дышащего миазмами, населенного призраками глухого леса, в жуткой землянке, принадлежащей сварливому ребячливому семейству. Кажется, будто он находит всю эту историю не то чтобы непонятной, а попросту ненужной; будто он сразу понял, что Сатпен узнал про его любовницу и ребенка, и теперь действия Сатпена и ответные действия Генри представляются ему (Бону) бестолковой суетой одержимых моральными запретами людей, недостойных называться мыслящими, он рассматривает их с тем бесстрастным вниманием, с каким изучает мышцы захлороформированной лягушки постигший всю бездну премудрости ученый, по сравнению с которым Генри и Сатпен просто троглодиты. И это странное впечатление производит не столько его внешность, манера ходить, говорить, одеваться, провожать Эллен к столу и к карете и (возможно, даже наверное) целовать ей руку, чем Эллен с такой завистью восхищалась, мечтая, чтобы все это перенял Генри, сколько он сам невозмутимое фаталистическое спокойствие, с которым он наблюдал за этими людьми, предоставляя им действовать по своему усмотрению, словно все время знал, что ему надо ждать удобного случая — и только; знал, что окончательно и бесповоротно обольстил и Генри и Джудит, а раз так, то ему нечего бояться, что он не сможет жениться на Джудит, когда захочет. Не основанная частью на инстинкте, частью на вере в удачу, частью на мускульной привычке нервов и чувств почти бессознательная хитрость игрока, который ждет случая урвать как можно больше из того, что само идет ему в руки, а какой-то сдержанный стойкий оптимизм, много поколений назад освободившийся от всех побрякушек и трескучих фраз таких людей (да, таких, как Сатпен, Генри, да и Колдфилды тоже), которые еще не совсем вышли из варварства и ближайшие две тысячи лет все еще будут торжествующе сбрасывать с себя ярмо латинской культуры и интеллекта — никогда, впрочем, особенно им не угрожавшее.
Ведь он любил Джудит. «По-своему», — несомненно, добавил бы он, ибо, как вскоре узнал его нареченный тесть, он уже не первый раз играл эту роль, не первый раз давал такие клятвенные обещания, какие он давал Джудит, не говоря уже о том, что не в первый раз намеревался связать себя этими узами, на свой лад проводя различие (он был или, по крайней мере, считался, католиком) между торжественным обрядом с белой женщиной и с той, другой. Сейчас ты увидишь письмо — не первое его письмо к ней, но, во всяком случае, первое, единственное, как было в то время известно твоей бабушке, которое она когда-либо показывала, и, поскольку ее теперь нет на свете, мы можем считать его единственным, которое она сохранила, если, конечно, после ее смерти мисс Роза или Клити не уничтожили все остальные, да и это сохранилось не потому, что Джудит его сберегла, а потому, что она сама принесла и отдала его твоей бабушке после смерти Бона, возможно, в тот самый день, когда она уничтожила остальные его письма (разумеется, если считать, что уничтожила их она сама), надо думать, в тот день, когда она нашла в мундире Бона портрет его любовницы-окторонки и мальчика. Ведь он был ее первым и последним возлюбленным. Она, наверное, смотрела на него точно такими же глазами, как Генри. И было бы трудно сказать, кому из них он казался великолепнее — той, что лелеяла надежду, пусть даже неосознанную, присвоить его себе посредством обладания, или тому, кто был лишен всякой надежды, ибо знал, что их разделяет непреодолимый барьер пола — он, этот человек, которого Генри, быть может, впервые увидел, когда он ехал по университетской роще верхом на одной из принадлежащих ему двух лошадей, или когда он пересекал дворик в плаще отчасти французского покроя и в шляпе, или же (так мне хотелось бы думать) когда его по всей форме представили Бону, причем тот в цветастом, почти женском халате сидел, откинувшись на спинку кресла у залитого солнцем окна одной из своих комнат — красивый, элегантный, со слегка кошачьими повадками, он был слишком стар для своего окружения, слишком стар не по годам, а по жизненному опыту; от него почти осязаемо веяло духом пресыщенья, как от человека, который все познал, завершил все свои дела, удовлетворил все вожделения, исчерпал и даже позабыл все наслажденья. И потому не только для Генри, но и для всех студентов этого нового, маленького провинциального университета он должен был составлять источник не зависти — ибо завидовать можно лишь тому, кто, как тебе кажется, не имеет над тобою никаких преимуществ, разве что случайных; ведь и тебе когда-нибудь улыбнется фортуна, и ты их тоже приобретешь, — не зависти, а отчаяния, горького, страшного, нестерпимого, безнадежного отчаяния юности, которое порой выливается в оскорбление и даже насилие, обращенное против того, кто это отчаяние породил, или, в крайних случаях, как это было с Генри, в оскорбление и насилие, обращенное против всех и каждого, кто посмеет этого человека опорочить — о чем свидетельствует бешеная ярость, с какою Генри отрекся от отца и права первородства, когда Сатпен запретил свадьбу. Да, он любил Бона, который обольстил его столь же неоспоримо, сколь он обольстил Джудит — этот парень, родившийся и выросший в глуши, подобно остальным пяти или шести студентам, тоже сыновьям плантаторов, которых Бон приблизил к своей особе и которые, как обезьяны, подражали его одежде, манерам и (в меру своих возможностей) его образу жизни, — и этот парень смотрел на Бона, как герой некоей «Тысячи и одной ночи» для юношества, который случайно наткнулся на волшебный камень или талисман, наделивший его не мудростью, не властью, не богатством, а способностью и возможностью непрерывно, неустанно и ненасытно переходить от одного невообразимого наслаждения к другому. Их изумление и безнадежная горькая обида еще больше усиливались оттого, что этот сибарит, который нежился в роскошных покоях, разодетый в диковинные, почти женские наряды, ничуть не скрывал от них своей пресыщенности. Генри провинциал, чуть ли не простак, склонный скорее к диким безотчетным выходкам, нежели к размышлениям и, как всякий провинциал, страстно гордившийся девственностью своей сестры, — не мог не сознавать, что эта гордость противоречит самой себе, ибо девственность ценится и существует лишь благодаря своей недолговечности, и лишь ее утрата, отсутствие могут доказать, что она вообще когда-либо существовала. В сущности, это, вероятно, и есть кровосмешение в его чистом, законченном виде — брат понимает: для того чтоб девственность его сестры существовала, ее надо уничтожить, и он отнимает у сестры девственность через посредство зятя, человека, которым он был бы, если бы мог превратиться, воплотиться в любовника, мужа — того человека, которого он принял бы, избрал в качестве похитителя своей собственной невинности, если бы мог превратиться, воплотиться в сестру, любовницу, невесту. Быть может, именно это и происходило — если не в сознании Генри, то в его душе. Ибо он никогда не думал. Он чувствовал и мгновенно переходил от чувства к действию. Он знал верность и хранил ее, он знал гордость и ревность, он любил, скорбел и убивал, все еще скорбя и, я думаю, все еще продолжая любить Бона, человека, которому он дал четыре года, чтобы тот прошел искус, отринул и расторг свой первый брак, хотя и сознавал, что все эти четыре года надежд и ожиданий пропадут напрасно.