«Да, — сказал Плеханов, смотря на меня своими блестящими глазами, — но вы посмотрите, как это превосходно, какой стиль, какая жизнь, какое изящество, какая чувствительность!»
Я не стану передавать дальнейшей беседы — это значило бы написать целый маленький трактат об искусстве рококо. Я могу сказать только, что важнейшие выводы Гаузенштейна7 были более или менее предвосхищены Плехановым, хотя не помню, чтобы он совершенно определенно сказал мне, что искусство Бушэ являлось, в сущности говоря, искусством буржуазным, влившимся лишь в рамки придворного быта.
Для меня главным был эстетический дар — эта свобода суждения в области искусства. У Плеханова был огромный вкус — как мне кажется, безошибочный. О произведениях искусства, ему не нравившихся, он умел высказываться в двух словах с совершенно убийственной иронией, которая обезоруживала, выбивая у вас шпагу из рук, если вы с ним были не согласны. О произведениях искусства, которые он любил, Плеханов говорил с такой меткостью, а иногда с таким волнением, что отсюда понятно, почему Плеханов имеет такие огромные заслуги в области именно истории искусства. Его сравнительно небольшие этюды, обнимающие не так много эпох, останутся краеугольными камнями в дальнейшей работе в этом направлении.
Никогда ни из одной книги, ни из одного посещения музея не выносил я так много действительно питающего и определяющего, как из тогдашних моих бесед с Георгием Валентиновичем.
К сожалению, остальные наши встречи происходили уже при менее благоприятных условиях и на политической почве, где мы встречались более или менее противниками. В следующий раз встретился я с Плехановым только на Штутгартском конгрессе8. Наша большевистская делегация поручила мне официальное представительство в одной из важнейших комиссий Штутгартского конгресса, именно в комиссии по определению взаимоотношения партии и профсоюзов. Плеханов представлял там меньшевиков. Сначала у нас произошел диспут в пределах нашей собственной русской делегации. Большинство голосов оказалось за нашу точку зрения, колеблющиеся к нам присоединились. Дело шло, конечно, не о какой-либо моей личной победе над Плехановым. Плеханов с огромным блеском защищал свою тезу, но сама теза никуда не годилась. Плеханов настаивал на том, что близкий союз партии и профсоюзов может быть пагубным для партии, что задача профсоюзов — в улучшении положения рабочих в недрах капиталистического строя, а задача партии — разрушение его. В общем он стоял за независимость профсоюзов. Во главе противоположного направления стоял бельгиец де-Брукер. Де-Брукер в то время был очень левый и очень симпатично мыслящий социалист, позднее он сильно свихнулся. Де-Брукер стоял на точке зрения необходимости пронизать профессиональное движение социалистическим сознанием на позиции неразрывного единства рабочего класса, руководящей роли партии и т. д. В тогдашней атмосфере горячего обсуждения вопроса о всеобщей стачке, как орудии борьбы, все были склонны пересмотреть свои прежние взгляды, все считали, что парламентаризм становится все более недостаточным оружием, что партия без профсоюзов революции не совершит и что на другой день после революции профессиональные союзы должны сыграть капитальную роль в устройстве нового мира и т. д. Поэтому позиция Плеханова, общим интернациональным представителем которой был Гед9, была в конце концов отвергнута и комиссией конгресса и самим Конгрессом.
В то время в Плеханове меня поразила некоторая черта староверчества. Его ортодоксализм впервые показался мне несколько окостеневшим. Тогда же я подумал, что политика — далеко не самая сильная сторона в Плеханове. Впрочем, об этом можно было догадаться по его странным метаниям между обеими большими фракциями нашей партии.
Дальше следует встреча на Стокгольмском съезде10. Тут только что упомянутая черта политики Плеханова проявилась довольно ярко. Не то чтобы Плеханов был уверенным меньшевиком на этом съезде, — он и здесь хотел сыграть отчасти примиряющую роль, стоял за единство (ведь это был «объединительный» съезд), утверждал, что в случае дальнейшего роста революции меньшевики не найдут нигде союзников, как только в рядах большевиков и наоборот, и т. д.
Вместе с тем его пугала определенность позиции большевизма. Ему казалось, что он не ортодоксален…
Я возражал Плеханову на Стокгольмском съезде. Мое возражение сводилось главным образом к противопоставлению его взгляду взгляда другого ортодокса — Каутского. Это было легко, ибо в то время Каутский в брошюре «Движущие силы русской революции» высказался в нашем духе. Но Плеханов особенно рассердился на то, что на его упрек в конспирациях и бланкизме я сказал, что он имеет о практике активной подготовки и активного руководства революцией представление, почерпнутое, по-видимому, из оперетки «Дочь мадам Анго». В последней реплике по этому поводу Плеханов говорил всяческие сердитые слова.
Опять прошло несколько лет, и мы встретились на Копенгагенском международном конгрессе11, уже после того, как надежды на первую русскую революцию были потеряны. На Копенгагенском конгрессе я присутствовал в качестве представителя группы «Вперед» с совещательным голосом, но практически я совершенно сошелся с большевиками и, так сказать, принят был в их среду и даже уполномочен был ими представлять их опять-таки в одной из важнейших комиссий, по кооперативам. Здесь mutatis mutandis[23] произошло то же самое, что и в Штутгарте. Плеханов стоял за строжайшее разграничение партии и кооперативов, главным образом боясь прилипчивости лавочного кооперативного духа.
Надо сказать, что Плеханов на Копенгагенском съезде стоял гораздо ближе к большевикам, чем к меньшевикам. Насколько я помню, Владимир Ильич не слишком тогда интересовался вопросами о кооперативах, но все же в русской делегации был заслушан мой доклад и возражения Плеханова и принята точка зрения совершенно параллельная с известными оговорками — штутгартской резолюции. В этот раз, однако, Плеханов мало работал по соответственному вопросу, так что спорить с ним особенно не приходилось.
Зато у нас установились почему-то очень хорошие взаимные личные отношения. Он несколько раз приглашал меня к себе, мы оба вместе уезжали с заседаний домой, и он с удовольствием делился со мною впечатлениями, я сказал бы, главным образом беллетристического характера, о конгрессе. Плеханов к этому времени уже очень постарел и был болен, болей весьма серьезно, Так что мы все за него боялись. Это не мешало тому, чтобы он был по-прежнему блестяще остер, давал чудесные характеристики направо и налево, причем заметно было и сильное пристрастие. Любил он главным образом старую гвардию. Особенно тепло и картинно говорил он о Геде, о тогда уже покойном Лафарге12. Заговаривал я с ним и о Ленине. Но тут Плеханов отмалчивался и на мои восторги отвечал не то чтобы уклончиво, скорей даже сочувственно, но неопределенно. Помню я, как во время одной из речей Вандервельде13 Плеханов сказал мне: «Ну, разве не протодиакон?» И это словечко так в меня запало, что для меня и до сих пор велелепные протодиаконские возглашения и ораторский жанр знаменитого бельгийца сливаются воедино. Помню так же, как во время речи Бебеля14Плеханов поразил меня скульптурной меткостью своего замечания: «Поглядите на старика, совершенно голова Демосфена». В моей фантазии выросла сейчас же известная античная статуя Демосфена, и сходство показалось мне действительно разительным.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});