Он получился не слишком просторным, мой дом, но, кажется мне, в нем тепло и достаточно света. И не вползла вражда в тихую повесть ожидания и встречи, чтобы сказать: я тут! Пока дикие камни бесхитростно задуманной постройки плотно складывались один к одному, мне было спокойно. Но стоило образоваться щели, самой небольшой щелочке, и ночи мои становились тревожными — вдруг войдет, назовется конфликтом, остродраматической ситуацией, и что буду я тогда делать с этим исчадием!.. Но — миновало. Окна дома моего мирно смотрят на закат. Заходи, читатель. Прошу. Это будет мне радостью.
Если же ты захлопнул дверь раз и навсегда и недоволен, ничего, иди с миром, я не обижусь. И не спрошу: а куда же ты идешь? Я скажу: пусть приятной будет и твоя дорога.
Она стояла возле трубчатого забора и махала рукой, пока приземлившийся самолет из Ленинграда не подкатил к самому вокзалу и не закрыл от нее Гришу. Тогда она ушла в здание, поднялась на второй этаж — там был широкий балкон. Но оказалось, что и оттуда мало что можно было увидеть. Она расхаживала по балкону, ждала, пока Гриша взлетит в сумеречное небо. Ее спросили, не знает ли она, есть ли тут почта.
— А как же! На первом этаже под лестницей!
Она здесь уже все знала. Она привыкла к аэропорту, к шуму двигателей, к голосу объявляющей, к строгости порядков.
«Удивительно, почему я не плачу? — спрашивала она себя, заворожено боясь упустить из виду короткие злые вспышки бортовых огней взлетевшего на Москву самолета. — А о чем плакать? Разлуки — это есть жизнь. Непонимание — тоже в порядке вещей», — заключила она, когда огни растворились в небе.
Она спустилась вниз, она решила отправить Грише письмецо, несколько слов. Но с досадой вспомнила, что Гришин адрес — дома на конверте. Тогда она написала другое письмо, записочку:
«Дочь моя! У тебя совесть есть? Глаза вылезают на лоб, пока увижу в ящике твое письмо!..»
Этот адрес она помнила и во сне.
Она стояла за высоким мраморным столиком. Рядом с ней сочинял телеграммы мальчик лет двадцати в красной футболке. Собственно, он сочинял не телеграммы, а адреса к ним. Четыре бланка были разложены в ряд, а сам текст на всех четырех уже был написан, на всех четырех — одинаковый. Мария Исааковна прочла дальнозоркими глазами: «Пришли десять. Толик». Вероятно, ему нужно было сорок рублей, но он не мог обременить такой суммой никого из своих приятелей и вынужден был потратиться на четыре телеграммы. Он скреб ногтем то подбородок, то переносицу, отталкивал сползающую со спины на руку гитару. В конце концов на каждом бланке он написал по одному слову:
«Москва». Значит, поняла Мария Исааковна, молодой человек — москвич. Москва. Как она любила Москву! Одно название — и то волновало. Она предложила бы молодому москвичу немного денег взаймы, если бы не гитара — символ легковесного отношения к долгам и обязанностям.
— Я вам советую, — сказала она юноше, — пошлите телеграмму вашей маме.
Он насупился, холодно кивнул: не ваше, мол, дело, бабуся.
— Уверяю вас, мама никогда не подведет…
К нему, незнакомому юноше из Москвы, успела она повернуть лицо, когда с ужасом увидела, что ее перо, оставляя жирную виляющую полосу, поползло по конверту, а мрамор стола потек, как разогретое масло, теряя форму, меняя цвет, и потекла, оплавляясь, пластмассовая чернильница на столе, и поплыла рука в красном рукаве футболки, и потемнели, лиловея, четыре округлившиеся телеграммы.
— Ой, что это?! — удивленно воскликнула она.
Как музыка, слышанная в детстве, зазвучала в ней томительная и ускользающая боль. Она схватилась за сердце, чтобы приблизить ее к себе, чтобы вслушаться в нее, расчувствовать, понять, не упустить. Но тело стало странно легким, как бы парящим, уплывающим, и вместе с ним удалялась и таяла, отнималась ее боль, самое важное для нее, самое принадлежащее ей. Красная футболка тоже стала лиловой, потемнела и померкла. Вокруг запрыгали фиолетовые пузыри. Из их множества вырвался один с огненной серединой, бойким ресторанным голосом запел «Каштаны, каштаны», и смолкло, и ничего не осталось — ни боли, ни света, ни голоса, ни холода цементного пола, ни суеты вокруг.
Как и обещал, Гриша прилетел на следующий год с женой Нэнси, она всем без исключения понравилась.
Гриша побывал на кладбище. Ему страстно захотелось посадить дерево над могилой Марии Исааковны, но в середине лета сажать деревья не полагается, так что Гришина затея сама по себе и отсохла.
На этот раз собрались у Мони.
Казалось, что Моня не захочет оставаться в жизни без Клары, но он жил. Стал очень тихим, полюбил ходить к заводу и кормить голубей возле цветника. Если в обеденный перерыв кто-нибудь подсаживался к нему на скамейку, он спрашивал: «Из какого цеха?» Или: «Как сейчас с трубами большого калибра?» А уходя, тайком срывал с тумбы какой-нибудь цветок.
Гриша приехал еще через год. Саул Исаакович был тогда вполне здоров, ноги отлично подчинялись обоим, и они много гуляли. А в четвертый приезд Гриша навещал его в больнице — с ногами что-то сделалось, лечили.
— Исключительное место — больница! — говорил Саул Исаакович в больничном саду под липой. — Справа от меня лежит профессор истории, слева — кандидат технических наук! Когда и где я мог иметь такую компанию?!
А Гриша под липой жаловался, что дочь связалась с негодяем, и негодяй не смог по конской своей сути понять ее, но смог истерзать ей сердце. А люди, купившие у него магазин и весь первый этаж, выживают его из второго этажа, и, вероятно, придется съезжать на новое место. А он привык к старому саду, он вырастил его своими руками, привык к соседям. Фамилия этих людей была Брункс. Имя негодяя не называлось.
Гриша тратил на поездки бешеные деньги…
— Но вот уже третий год…
— Не едет?
— Не едет и не пишет!
— Здоров ли?
1974