Всё это не сказать чтобы подавило меня, скорее раздразнило: а почему и мы не можем так же? Тоже ведь могли бы купить. Имение и у нас немаленькое — а всё-таки совершенно иное дело, когда у тебя под ногами пёстрые ковры.
Но высшего предела достигло моё подобострастное изумление с появлением хозяев дома.
Вышли они к нам из трёх разных дверей.
Из средней, напротив, которая вела в кабинет, — сам его благородие дядюшка; из левой, из горницы, — её благородие тётенька; из правой, из своей комнаты для занятий — сестрица моя, барышня Мелани с гувернанткой.
Советник был статный, высокий, плечистый мужчина. Чёрные брови, румяное лицо, чёрные как смоль усы пиками и полукружье: бакенбард полностью довершали тот идеальный портрет надворного советника, который уже сложился в моём воображении. Волосы у него тоже были чёрные, надо лбом — по всем правилам подвитые.
Он радушно, приятным, звучным голосом поздоровался, поцеловав бабушку, а нам протянув руку. Лоранд пожал её, я приложился к ней с дядюшкина соизволения.
А перстень какой огромный бирюзовый!
Потом подошла тётенька. Смело могу сказать, что не видывал с тех пор женщины красивее. Было ей тогда двадцать три года, это я точно знаю. Сохранявшее всю свежесть юности лицо в белокуром овале волос казалось почти девическим. Впечатление поддерживали улыбчивые губки и большие, мечтательные синие глаза, затенённые длинными ресницами. Двигалась она легко, плавно, словно не ступая, а паря, и протянутая мне для поцелуя ручка была нежно-прозрачной алебастровой белизны.
Ну а сестрица, Мелани, была просто ангелочек. Поистине неземное создание явилось моему взору. Трудно даже представить себе что-либо более обворожительное, утончённо-идеальное.
Было ей не больше восьми лет, но по росту можно бы дать и десять. Стройная, с ножками столь миниатюрными, что и правда чудились крылышки за спиной, которые незримо её переносят. Личико с тонкими, благородными чертами, глазки умненькие, сияющие, а ротик — чего он только не умел! Не только изъясняться на четырёх-пяти языках. Эти детские губки были столь выразительны, что без единого слова сводили меня с ума. Они и улыбаться умели мягко, поощрительно, и поджиматься надменно, и дуться обиженно, укоризненно. Умели безмолвно приказывать и отдаваться мечте, одушевляться, любить и ненавидеть.
Сколько, о, сколько раз грезился мне этот ротик во сне и наяву; сколько головоломных древнегреческих слов я заучил, непрестанно думая о нём.
Трудно даже описать обед у Бальнокхази, на котором я присутствовал: всё моё внимание сосредоточилось на сестрице Мелани, сидевшей со мною рядом.
С какой светскостью она держалась, сколько изящества было в каждом её движении! Я только и знал, что следил за ней, стараясь сам запомнить и перенять. С грацией неподражаемой, далеко отставляя мизинчик от безымянного пальца, брала она ложечку или серебряную вилку. А как губки вытирала салфеткой после очередного блюда! Феи не целуются воздушней с облаками.
И каким же, каким бесконечно глупым и неловким казался я себе рядом с ней! Руки дрожат, едва потянешься за чем-нибудь. Одна мысль, что выроню, чего доброго, ложку и соусом, не дай бог, обрызгаю её белое муслиновое платьице, повергала меня в трепет.
Она же, казалось, меня не замечала. Или, напротив, очень хорошо сознавала, что вот существо, которое ею околдовано, заворожено, порабощено. До того грациозно отказывалась, стоило только что-нибудь предложить, до того вежливо благодарила, если дольёшь ей стакан.
Вообще мной никто особенно не занимался. Неблагодарный возраст для мужчины, ни то ни сё; всерьёз принимать — недостаточно велик, забавлять — недостаточно мал. И хуже всего, что сам это понимаешь. Отсюда страстное желание всех двенадцатилетних: поскорей бы вырасти, стать большим!
Хотя теперь я всё повторяю про себя: остаться бы лучше маленьким, двенадцатилетним.
Но в ту пору мне это было в тягость. Слишком долго ждать, пока вырастешь!
Только под конец обеда, когда и маленьким позволено было налить по рюмке сладкого вина и прихлёбывать, макая туда сухарик, я привлёк к себе внимание, хотя довольно странным образом.
Лакей мне тоже налил токайского. Нежно-золотистая влага в хрустальном стекле мерцала так соблазнительно, а омоченные в ней губки соседки заалели так ярко, что у меня явилась дерзостная мысль.
Я возымел намерение поднять рюмку и, чокнувшись с Мелани, сказать: «За ваше здоровье, милая сестрица!»
Мне даже жарко стало от этого замысла.
И я уже потянулся к рюмке, но перехватил в этот миг взгляд Мелани. Столько в нём было горделивого презрения, что я испуганно убрал руку.
Это-то неуверенное движение и обратило, вероятно, на себя внимание моего дядюшки-советника, который удостоил меня снисходительного вопроса (его можно было принять и за приглашение):
— Что же ты, так и не отведаешь этого славного винца?
— Нет! — отрезал я со всей решительностью.
— Не будешь пить вина?
— Никогда в жизни!
Катон, наверно, не произносил с подобной твёрдостью своей знаменитой фразы: «Victrix causa diis placuit, sed victa Catoni».[50]
— Никогда в жизни? Ну-ну, посмотрим, как-то ты сдержишь своё слово!
И я нарочно, из духа противоречия, сдержал. По сей день не пью, наверно, в том ещё первом порыве упрямства почерпнув эту решимость. Потерпев фиаско с первым своим бокалом, не касаюсь больше никаких хмельных питий: ни виноградного, ни хлебного, ни солодового.
Вот как погиб во мне самый, быть может, красноречивый мастер застольных тостов.
— Не надо стесняться, племянничек, — подбивал меня советник нарушить едва принятый обет. — Одну рюмку и вам, молодым людям, можно, особенно с этими ванильными сухариками. Знаменитые сухарики, пожоньские, от самого Фромма.
От Фромма? Моего квартирохозяина? Вся кровь бросилась мне в лицо. Ну, пойдут сейчас разговоры о том, что именно у него я остановился — и про курносую его дочку не забудут, которую к нам берут. От стыда перед Мелани я готов был сквозь землю провалиться.
Так в точности и вышло. Достаточно чего-нибудь испугаться, оно тут и приключается. Бабушка, не задумываясь, выложила мою тайну.
— А мы как раз у него Деже оставляем.
— О! Ха-ха-ха! — от души рассмеялся дядюшка (а я так просто содрогнулся). — У нашего прославленного булочника-кондитера! Ну, вот и сам научится делать пожоньские сухарики.
Я был совершенно уничтожен. Так меня оконфузить, осрамить перед Мелани! У Фромма обучусь сухарики делать?! Надолго теперь ко мне пристанет сомнительная эта слава!
В полном отчаянии поднял я глаза на брата. Он тоже на меня посмотрел. Взгляд его мне запомнился очень хорошо. С таким выражением подступал он, бывало, ко мне отодрать хорошенько за вихор. Трудно было и на сей раз его не понять. Трус, подлиза жалкий, позволяющий чванным барам себя унижать, — вот что читалось на его лице. Такой уж был он у нас демократ!