– Она была папина жена всего несколько месяцев до его ареста, но тут же от него отреклась и отнесла этим сволочам все его записи, – сказала Анна.
– Это не факт, – сказала Фрида, – его научные открытия попали за границу еще до ареста.
– Такой лихой был папочка? – спросила Мирра.
– Да нет! Он просто еще со школы переписывался с мальчиком-немцем, а потом с англичанином-математиком, они решали одну и ту же математическую задачу. Они занимались чистой наукой.
– За науку он стал академиком разных стран, кроме нашей, а за стрелялки – советским полковником, – это высказалась Анна.
– И все мы жили в одном районе, – сказала Мирра.
– Это перст, – вдруг громко ответила Анна. – Видимо, ты должна была увидеть это чудовище – свою мать.
Фрида повисла на ее руке, но слово было сказано.
В этот день и оказалась Мирра на кладбище. Как же громко там ухали барабаны и бряцали тарелки! Не обращая внимания ни на кого, она подошла к гробу. Маленькое, сморщенное, какое-то жалко виноватое лицо с запавшим ртом. «Про протез забыли, – автоматически подумала она. – У нее, что, так никого больше и не было?»
Она наклонилась и поцеловала Надюрку в лоб. «Я прощаю тебя, – сказала она одними губами. – Я снимаю с тебя грех. И ты меня прости, что никогда не была мне нужна».
Мирра нарушила строгий порядок похорон. Как теперь говорят, на нее рассчитано не было. Ванятка занервничал и кинулся даже к Коляше, но пока подпрыгивал к уху начальника, не счел нужным склонить головку навстречу низкому человеку («Да пошел ты на хрен, – думал Коляша, – закопаем мадам и забудь, как меня звали»), Мирра уже успела уйти. Она шла по аллее и вздрогнула, когда кто-то тронул ее за руку. На нее смотрели веселые глаза Катьки.
– Не думала, что вы придете, – щебетала она.
– Она тебе кто? – перебила ее Мирра.
– Бабка. Двоюродная. Я у вас шпионкой от нее работала, – Катька зашлась от смеха.
– Значит, я тебе двоюродная тетка, – засмеялась Мирра. – А мои сыновья тебе братья. А сын Додика – Сенечка – тебе племянник.
– Не врубаюсь, – растерянно сказала Катька.
– Тебе и не надо. Просто знай, мы с тобой как бы родственницы.
– Я все равно разберусь. Вы не скажете, Фрида не скажет, а Вера продастся за эскимо. Теперь, когда нету Эмса, мир ей безразличен.
– А что тебе, собственно, хочется знать, если и Эмс, и бабка твоя уже умерли?
– Правду, – как-то грубо сказала Катька. – Почему все у вас не по-людски? Моя мать навещала ее больную, хотя, по правде, не любила ее. А вас там ни разу не было. Почему она посылала меня вас искать, когда вы жили всего ничего, несколько домов пройти? Потому что мы русские, а вы евреи?
– Не смей так говорить. Ты не знаешь, что значит такая мысль, поселившаяся в голове. С папой всю тяжелую жизнь была рядом русская Вера. А наша Нюра? Кто? Муж Сонечки – армянин, а отец русский. В нашей семье это свято. И Надежду, или какая там у нее партийная кличка, Надюрку, мы не любили не за это… Но я не хочу об этом говорить, не буду. Я ее простила и попросила прощения у нее. Все. Шпионские штучки кончились. Мы привыкли к тебе. Папе ты нравилась.
Они прислоняются к грязной ограде и смотрят друг на друга. Желто-сливовые в длинных ресницах глаза еврейки Мирры и золотистые, как мед, в пшеничных ресницах глаза Катьки.
– И вообще, давай эти расспросы прекратим. Ты мешаешь мне думать о папе. Ты знаешь, он был гений.
– А Надюрка ему кто?
– Никто. И все! И точка! Отстань Христа ради.
И Мирра пошла быстро, как только могла. Подвернулся трамвай, и хоть он шел совсем в другую сторону, она была ему рада, потому что в первом ряду, в уголочке, самом незаметном, можно было, наконец, расплакаться.
Оставшаяся Катька только минуту была слепа и глуха, и безумна. Мама ведь рассказывала, что их дедушку и дядю расстреляли, что у Надюрки муж был еврей, и его тоже тюкнули. Она осталась беременной и будто бы приезжала к своей матери сделать аборт, но мать сама была беременна «на старости лет» их бабушкой. А дальше – темное дело: то ли родила и подбросила в детдом, то ли придушила, то ли дитя само оказалось мертвым.
– Теперь этой правды не узнать, – говорила мать. – Это тайна войны.
…– А я знаю, – закричала Катька. – Знаю! Стала бы она целовать чужую тетку в гробу. Я ведь внучка, и то не стала. Это ее мать! Мать!
Ее охватил восторг раскрытой тайны. Вот куда надо ходить понимать мир – на кладбище. Сколько там всего скрыто! Все прячется в черную землю под ясным равнодушным синим куполом неба – и она даже подняла глаза вверх. Там по-девчоночьи мчались суетливые облачка, солнце было ярко-тупым и ленивым. Люди же, наоборот, похоронив близких, очумело бежали к трамваю и автобусу, чтоб успеть, успеть… Куда? Зачем? Если все самое интересное они истово прячут в землю, то зачем же еще и бежать? От горя, стыда, от бессилия перед жизнью, с причудами которой им не потягаться?
Ей так хотелось поделиться этой историей со всем миром, но мир мчался мимо, мимо, миру было не до нее. У него, видать, еще и не такие были истории, не при людях будь сказано.
Ванятка же решил расторговаться. Он вынес во двор все вещи покойницы, тумбочку от разбитого трюмо (на которую стопочкой сложил «библиотеку»), лишние стулья, рогатую вешалку и венский (для посещения больной) стул. Торговал он просто: «Сколько дашь?» Ярмарка продолжалась не больше часа. Сбежались женщины и, можно сказать, почти за так забирали сшитые в обкомовском ателье пальто и платья. Вещи были из добротной шерсти, им сносу не было, а крепдешин (рукав фонариком) просто сверкал невыцветшими красками. Опять же обувь: сапоги разных цветов, туфли с разнообразными носами и каблуками, крепкие, как Магнитка.
Бесхозным остался венский стул. Хотя некоторые женщины присаживались на него, но свисали боками. И даже пихали от обиды стул, как какую-нибудь сволочь. «Что ж ты так позоришь нас?» – как бы говорили обвисшие. И тогда мальчишки забросили его на дерево, и он изящными ножками тыкался в небо, вызывая у прохожих какую-то необъяснимую грусть. Ванятка не выдержал, сбил его палкой, разломал на части и выкинул на помойку, оставив сиденье-озерцо, которое сгодилось вместо крышки ведра для воды на всякий случай. «Послужит еще», – подумал Ванятка.
Он был из поколения людей, которые никогда ничего не выбрасывают. И сперва даже расстроился, что так лихо выкинул ножки и спинку стула, хоть возвращайся. «Да ладно, – махнул потом рукой. – Никуда их уже не присобачишь. Все ж на старом клею».
Сиденье-донце – другое дело. Оно покачивалось на воде и потихоньку успокоило Ванятку. Вот он уже четыре дня живет без Надюрки. Раньше представить себе не мог. Как? Как?! А вот и так. Завтра принесут пенсию, они помянут Надюрку с почтальонкой, и он сунет ей руку под юбку. Под матрасом покойницы лежат денежки, настоящие. Они тогда на развале Союза хорошо хапнули. Холодильник полон. Ничего с ним, Ваняткой, не случится, потому что все страшное для него с концами спрятала Надюрка. Он инвалид, и еще позырит в щелочку жизни, еще посмеется над нею. Не плакать же. Вон донышко от стула осталось, лежит в ведре, а от Надюрки не осталось ничего: ни запаха, ни вкуса, ни голоса, ни шевеления. Ноль. Конечно, с этой стороны жизнь приличная сука. Но с другой… И Ваняточка плеснул себе в стаканчик так, как ему нравилось, – чтоб с натяжечкой.