вкусу шутки Макбетова привратника – и никто не в состоянии будешь без трепета вообразить об открытии, которое последует вскоре за сим приливом шутовской веселости, о зрелище убийства, еще таящагося под сими остатками пиршественного упоения. Положим, что Гамлет первый был бы поставлен в сношение с тенью своего отца; тогда сколько приготовлений, сколько пояснений было бы необходимо, чтобы довести нас до того состояния ума, в каком должен быть Принц, человек высокого рода, дабы поверить явлению призрака! Но призрак является сперва солдатам, людям простодушным, более близким к испугу, чем к удивлению от того; они расказывают о нем друг другу ночью, стоя на страже. «То было здесь, в ту минуту, когда звезда, что блестит вон там, освещала эту же самую точку на небе; колокол, как и теперь, пробил час…. Тс! вот он опять идет!» Ужас произведен, и мы верим призраку прежде, чем Гамлет о нем услышал.
Это еще не все. Содействие низших званий доставляет Шекспиру новое средство действовать на сердца зрителей, средство, невозможное по всякой другой системе. Поэт, который может брать свои действующие лица из всех состояний общества и представлять их во всех положениях, может также все вводить в действие, т. е. беспрерывно быть драматическим. В Юлии Цезаре, действие открывается живою картиною движений и чувствований народных; какое изложение, какой разговор мог бы столь хорошо познакомить нас с тем родом обольщения, коим Диктатор действует на Римлян, с опасностью, каковой подвергается свобода Республики, с заблуждением и опасностями республиканцев, кои льстятся восстановить ее смертью Цезаря? Когда Макбет хочет сбыть с рук Банко, то ему нет нужды извещать нас о своем намерении в лице наперсника, ниже требовать отчета в исполнении сего замысла, дабы довести о том до нашего сведения: он просто призывает убийц, говорит с ними; мы сами свидетели ухищрений, посредством коих тиран употребляет в свою пользу страсти и несчастья человеческие; мы видим потом, как убийцы выжидают свою жертву, наносят ей удар, и, еще окровавленные, приходят требовать награды. Тогда Банко можешь нам явиться: существование злодейства произвело свое действие – и мы уже не отвергаем никаких ужасов, за ним следующих.
Действительно, если хотим вывести на сцену человека в полной силе его природы, то не будешь излишним, когда мы призовем на помощь человека всего, покажем его во всех видах, во всех положениях, возможных в его жизни. Представление будет от того не только полнее и живее, но и вероподобнее. Не значит ли обманывать ум на счет какого либо происшествия, когда представлять ему одну часть сего происшествия в ясном виде и в красках существенности, а другую погребсти, уничтожить в разговоре или расказе? Следствием сего бывает ложное впечатление, которое не раз вредило действию превосходнейших творений. Гофолия, образцовое произведение Французского Театра, все еще внушает нам какое-то невыгодное предубеждение на счет Иодая и в пользу Гофолии, которую не столько еще ненавидят, чтоб радоваться её гибели, не столько боятся, чтоб одобрять хитрость, какою вовлекают ее в сети. Совсем тем, Гофолия не только извела своих, внуков, чтобы вместо их царствовать: но Гофолия, чужеземка, поддерживаемая на троне чуждыми войсками; она восстает против Бога, чтимого её народом, оскорбляет, гневит Его водворением и пышностию веры чуждой, тогда как вера народная, без почестей, без силы, исповедуемая в страхе малым числом ревностных её чтителей, ежедневно готова пасть от ненависти Мафана, нестерпимого самовластия Царицы и алчности пресмыкающихся во прахе её царедворцев. Здесь точно видим притеснение и несчастие…. И все сие заключено в речах Иодая, Авинира, Мафана и самой Гофолии. Но только в речах; а в действии мы видим, напротив, что Иодай составляет заговор теми способами, какие оставляет еще ему неприятельница его; видим осанливое величие Гофолии, видит хитрость, которая торжеством своим над силою обязана презорливой жалости, каковую умела она внушить своею притворною слабостию. Заговор происходит перед нашими глазами, о притеснениях мы знаем только по слуху. Если бы в действии мы видели беды, кои влечет за собою притеснение; если б видели Иодая, пробужденного, подвигнутого воплями несчастных, отданных на жертву чужеземцам; если б негодование народа к власти чуждой, точащей кровь сирых и бездомных, негодование, порожденное любовью к вере и отечеству, – оправдало в глазах наших поступки Иодая; тогда действие, таким образом дополненное, не оставило бы в душе нашей никаких сомнений, и Гофолия, может быть, явила бы нам идеал драматической Поэзии, покрайней мере такой, каким мы доселе его постигали.
Греки легко достигли сего идеала: их жизнь и ощущения, малосложные, могли быть изображены несколькими широкими и простыми чертами; но народам новейшим являлся он уже не в тех общих, чистых формах, к коим можно б было применить правила, начертанные по образцам древних. Франция, приняв их, должна была сжаться, так сказать, в одном углу человеческого существования. Поэты её употребили все усилия ума, дабы возделать столь тесное пространство; бездны сердца человеческого были измеряны во всю глубину, но не во всю величину свою. Очарования драматического искали в настоящем его источнике, но не исчерпали из него всех действий, какие можно было в нем извлечь. Шекспир представляет нам способы и обильнее, и обширнее. Весьма бы мы ошиблись, если бы предполагали, что он выискал и выказал на свет все их богатства. Когда Поэт объемлет судьбу человеческую во всех её видах, а природу человеческую в всех состояниях человека на сей земле, тогда он вступает во владение неистощимым богатством. Особенное свойство сей системы есть то, что она, по своей обширности, избегает обладания гениев частных. Можно находить её правила в творениях Шекспира; но он не знал их вполне и не всегда уважал. Он должен служить примерок, но не образцем. Некоторые Писатели, даже с отличным даром, пытались сочинять Драмы во вкусе Шекспировых, не замечая, что им недоставало одного: писать их так, как он, – для нашего времени, подобно как Шекспир писал для своего. Это такое предприятие, коего трудностей, может быть, никто еще зрело не обдумал. Мы видели, сколько искуства, сколько усилий употреблял Шекспир, дабы преодолеть те трудности, которые неразлучны с сею системою. В наше время, их еще более, и они еще полнее раскрываются пред критикой, которая ныне подстерегает самые отважные попытки гения. У нас Поэт, если б остался пойти по следам Шекспира, имел бы дело не только с зрителями, у коих вкус строже, а воображение ленивее и рассеяннее: он должен был бы приводить в движение лица, запутанные в отношениях и выгодах гораздо многосложнейших, обладаемые чувствованиями гораздо разнообразнейшими, вдающиеся в навыки ума не столь простые, и