Опять подминал его под себя. Во всю длину ощущал мускулистое, напружиненное тело, клёкот дыхания. Если я не поддавался, пёс обиженно гавкал, встряхивая развесистыми брылями.
Отдохнув, я командовал: «Гулять!»
И пёс с готовностью нырял в заросли.
Я брёл за ним. Где-нибудь на опушке снова ложился в траву. И чувствовал, как пряно пахнет трава, опетая голосистыми кузнечиками. И как, кружа голову, скользят грудастые белые облака. И какой удивительный цвет у неба – голубая бирюза.
Сбивал щелчками с рубахи божьих коровок, муравьёв, усатых зелёных тварей. Беспокоил рукой сонную гривастую траву.
Как обычно, на порубке трещали, цыкали, высвистывали нежно, по-флейтовому дрозды-белобровики, наевшись в сыром малиннике. Ближе к дороге в Рощино резко посвистывали юркие короткохвостые поползни. В пойме речонки лениво настраивали голоса первые ночные соловьи и ярились, сердито цокая между длинными песнями, изящные черноголовые славки. И по всему лесу солнечно журчали хрупкие пеночки-веснички.
Через редколесье я видел поле, опушённое зеленью всходов, далёкую полосу серебристо-зелёной осоки – начало гибнущего в ряске, тростниках, камышах и осоке большого прежде лесного озера – и плотные перекаты голубоватых елей до самого горизонта.
Мы блуждали с Пумом допоздна. Потом я снова сажал его на цепь. Случалось, по нескольку дней, а то и с неделю не разминал пса, занятый работой, оглохший от зноя, электричек, московской толпы. Отлёживался на веранде.
Тогда Пум хирел на глазах. Ел неохотно. Не радовался нам. И выл ночами. Выл жутко, словно по беде.
Вызволение для Пума наступило неожиданно.
Алексей Павлович Ротко наконец одолел сопротивление «жинки» – коренной подмосковной жительницы – сбыл дом и «вырнувся на ридний край» – станицу Кущевскую, Краснодарского края.
Новые хозяева не стали церемониться с Мизером. Поплутав по свалкам, пёс мирно поселился под нашей калиткой, кроме меня, не пуская во двор ни своих, ни чужих и лишив нас почты. Пришлось этого добровольца отправить на цепь вместо бедолаги Пума.
Я стал владельцем трёх совершенно несхожих нравами собак, среди которых Мизер выделялся своей серьёзностью.
У этой коренастой, добротно сбитой дворняги волчьего серого окраса было тёмное зево – по общему мнению, признак злобности. Но пёс этого не знал и на пришельцев набрасывался исключительно со страху и при первой же ласке пасовал. Вообще его переполняла нежность к людям.
Горевал Мизер в крайности, если долго не выносили кашу. И панически боялся любого лечения. Когда ему делали прививку от бешенства, пёс отчаянно вопил, отбивался, потом рухнул на спину, закатил глаза и зашёлся пеной. Я вынужден был объясняться с посельчанами.
Однажды ему закапывали альбуцидом воспалённый глаз. Я впервые видел у здорового животного такие конвульсии. После он высидел над тазом с водой не менее двух часов. Покачиваясь, истерично икал и тёр мохнатыми лапами морду, отвергнув подношение из сырых мясных обрезков. Впрочем, испытав быстрое исцеление, а зуд намучил его изрядно, Мизер всю неделю не давал нам прохода, назойливо подставляя свой карий здоровый глаз.
Пёс оказался на редкость компанейским. Ежели ему претила вода, а рядом из таза вовсю наливался Пум, – непременно присоединялся, еле-еле мокая кончик языка. Он жестоко ревновал нас к Пуму. Не раз я замечал, как он беззвучно отгонял того клыками. По-братски обожал вертлявую Зейку, дозволяя вытворять с собой что угодно.
С появлением «заместителя» Пум без промедления пустился в «бега». Снова посыпались жалобы. Снова пёс приходил голодный, измученный. Погружался на сутки в целительный сон, суча в бреду натруженными лапами, поскуливая от боли в новых ссадинах, покусывая воспалённые мускулы.
Пока я собирался сколотить другую будку, он пропал. На рассвете удрал в окно, вечером не явился. Назавтра спозаранку я обшарил посёлок, но нигде не приметил пятнистой шкуры Пума.
Прошли сутки, потом ещё. Мы поняли, что пёс не вернётся.
На третий день я отдыхал после работы на крыльце, лаская на коленях Зейку. Лаечка старалась повсюду поспевать за мной. Я поглаживал чёрный тугой животик. Зейка ворчливо прихватывала мои пальцы острыми шильцами-зубками, по-кошачьи наддавая задними лапками.
– Маша, поищу-ка я Пума, – сказал я жене.
Она вышла на крыльцо.
– Ой, как надоел мне этот неблагодарный пёс! Дня без скандала не обходится, хоть совсем пропал бы!
Мизер уже млел в ногах у жены. Весь досуг без цепи наш новый дворовый страж проводил на крыльце в ожидании вкусных подачек, признавая мою Машу своей полновластной владычицей. Всякий раз, когда Маша появлялась, он тыкался ей в руки тупым носом и горестно вздыхал: дескать, на тебя только и надежда сиротинушке.
Мизер, безусловно, подкупил жену. Маша благоволила к толстой, как сибирский валенок, дворняге, одаривая косточками и называя Ванечкой.
Из ревности к Пуму я дразнил Мизера Министром Внутренних Дел.
– Ванечка, Ванечка… – Жена тормошила дворнягу. Та умильно высовывала язычок и натужно сопела. Ласки Мизер ценил почти наравне с кашей.
– Я недолго, Машенька, – пообещал я, поспешно уходя со двора.
Я навестил соседние деревни, но Пума в последние сутки там не встречали. В полночь, изрядно заморясь, тихонько возвращался домой.
Возле магазина наткнулся на Пирата, чёрную лайку с белой шерстяной манишкой на груди. Он враждебно отпрянул, готовясь к нападению на Пума, без которого я редко хаживал.
Пират щеголял в хозяинах своей улицы и с боем отстаивал своё право у всех пришельцев, особенно у бесцеремонного Пума. Обычно, завидев друг друга, они замирали. Потом медленно, с остановками сближались, дрожа негодованием. Днём предпочитали разойтись, порыча, что, очевидно, означало крепкую перебранку. Но в сумерках или ночью обязательно сцеплялись. Уж очень нагло влетал в Пиратовы угодья Пум.
Чёрный Пират был гордым псом, хотя не гнушался подачками, но лишь от знакомых или тех, кто обнадёживающе попахивал собакой. Я свистнул Пирату. Лайка сторожко подобралась, вопросительно наставила на меня острые ушки.
– Что, дружба, осиротели мы? – Я нагнулся, оглаживая лайку. После Пума её шуба казалась плотной, мохнатой. – Эк надурил наш Пум… – Пират заулыбался, оскалив клыкастую пасть. Завилял скрученным к спине хвостом.
Я поднял лайку на руки, почёсывая белую манишку. От удовольствия она заурчала. Однако чуткости не потеряла, рыская глазами по дороге.
Лениво сгущались поздние июньские сумерки – призрачное свечение, которому так и не суждено стать непроглядной ночью. Я опустил Пирата. Легонько зашагал к дому.
Я знал тропинки. Не западал в рытвины. Огибал мусорные свалки, печальные спутники дачных окрестностей. Вышел на край улицы. Здесь на просторной поляне любил побродить Пум.