Моя любовь Ивановна так и вьется около ребят, целует, обнимает, гладит. Посмотрела я на нее — раскраснелась, точно вишенка, а глаза черные — горят, как угольки. Такая-то красоточка! Подумала я про себя: «Хорошая из нее мать будет, коли ей Господь деточек пошлет».
Зажгли елку. Как увидели ее ребятишки, то и себя не вспомнили от радости. И про слезы, про страх забыли… Хохочут, кричат, визжат, в ладоши бьют. В комнате такая теснота, что и не пошевельнуться: открыли мы дверь в коридор да там и стояли. Один мальчик, Сережа, такой шустрый, забавный оказался, — все ему скажи, все объясни, все надо знать. Кто покупал елку? Да как ее принесли? Что внутри конфеток? Как кого зовут?
— Это твоя бабушка? — спрашивает он Любовь Ивановну и на меня показывает.
— Нет, Сережа, это моя хозяюшка…
— А что ж ты у нее работаешь?
— Ничего не работаю, просто живу…
— Она злая, — сказал мальчуган и брови насупил.
— Нет, Сережа, она добрая… Видишь, пустила нас и кофту тебе дала.
Мы все засмеялись. Верно, вспомнил мальчишка, как я их не пускала, как сердилась в прихожей.
— Тетенька, а ты нам дашь конфеток? — опять спросил наш чудак.
— А как ты думаешь?
— Не знаю… — говорит, а сам глаз с гостинцев не спускает и слюнки глотает.
Конечно, всего им дали. В кухне им чай приготовили, напоили, накормили досыта, да еще и с собой булок дали.
Такое у нас в тот вечер веселье было, что, кажется, моя квартира никогда и не видывала. Николай Николаевич на балалайке стал играть, другой жилец — на дуде, Любовь Ивановна с ребятами в пляс пустилась; что хохоту, что шуток было — дело молодое. На что я, старый человек, — и то радовалась, глядя на них, и посейчас, как вспомню, весело станет.
Когда елка догорела, сняли гостинцы и все между ребятами поделили. Обрадовались они — так и ухватили и к себе прижали. Небось, никогда такой радости и не видывали.
Пришло время их и по домам снаряжать. Поздно уже было. Опять стали собирать с миру по нитке, чтобы их укутать потеплее. Тут и полковничьи сапоги службу сослужили. Отдала я еще Сереже свои старые шерстяные чулки, обули его тепло и других ребят тоже.
Только вижу я — моя Любовь Ивановна ребят одевает, а у самой слезы из глаз так и капают.
— Вот тебе и раз! Чего ж вы плачете? Так было весело, хорошо… Чего вы, милушка? — спрашиваю я.
— Жаль ребяток… Опять из тепла, от света, от ласки пойдут в холод, в темные подвалы, увидят и побои и горе… Если бы вы видели, как там у них ужасно…
— Эх, Любовь Ивановна, молоды вы, моя голубка… Бели о всяком чужом горе плакать, то и слез не хватит… Что делать! Таких ребят тьма… Всякому своя доля… — утешаю я ее.
А она, моя милушка, прижала к себе этих четырех оборванцев и слова ответить не могла, только посмотрела на меня так горестно. Даже у меня в сердце защемило.
А Сережа, — такой умный, хитрый мальчик, — прижался к ней, обнял рукой за шею и шепчет:
— Тетенька, я не хочу домой… Там отец пьяный, больно дерется… Я хочу у тебя жить.
— Нельзя, Сереженька, милый, видишь, как у меня тесно… Я приду тебя навестить, — говорит моя барыня, а сама плачет… И мальчишка-то разревелся, упирается, домой не идет…
Отправились они вчетвером, и барышни-жилички увязались с ними и повели ребят по домам, откуда их взяли.
Кажется, и после навещали они этих ребятишек и чем-то помогали.
Вот какой праздник выдался у меня в прошлом году.