Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В интервью 1970 года Грасс сформулировал главную тему своего творчества, доминирующую над остальным при всем разнообразии его художественных мотивов, это тема вины немцев. Во всем, "что касается эпохи, которую я описываю, с которой веду спор и которую хочу осмыслить", "во всем, что с этим связано, -верой, сомнениями, переходом от одной веры к другой, обычно называемым оппортунизмом", -всегда главной темой остается вина нацизма, вина тех, кто его поддерживал, кто соучаствовал и сочувствовал. После "данцигской трилогии" Грасс напишет еще много замечательных произведений -романов, пьес, стихов, публицистических статей и эссе. В романе "Под местным наркозом" (1969) он, в середине 60-х активно включившийся в политическую борьбу, обратится к теме молодежного движения, поняв и выразив главную его опасность -экстремизм и склонность к террору. Отголоски его политического предвыборного турне, предпринятого в пользу социал-демократов, в сочетании со столь характерным для него возвращением к эпизодам нацистского прошлого, станут предметом изображения в художественно-публицистическом произведении "Из дневника улитки" (1972), где решительно выскажется против насильственного, немирного способа преобразования общества. В метафоре "улитки", передвигающейся, как известно, не с самой большой скоростью, он выразит свое представление о подлинном прогрессе, несовместимом с революционными потрясениями. В 70--80-е годы, как и многие писатели в разных уголках мира, он обратился к теме судеб человечества, над которым в те годы отчетливо нависла опасность тотальной ядерной войны. Будущее человека, пути цивилизации не могли не занимать Грасса -об этом он в присущей ему гротескно-абсурдистской, фантастической форме написал в романах "Палтус" (1977) и "Крысиха" (1986). Быть может, самый внимательный и зоркий, самый тонкий и афористичный наблюдатель и комментатор немецкой истории, человек, который любит свою страну и желает ей добра, Грасс в последние годы выступил с множеством публицистических эссе, откликнувшись, в частности, на проблему объединения Германии. И здесь преобладающей нотой стали опасения и тревога: не вернутся ли к объединившимся немцам былое националистическое чванство и ощущение превосходства над остальными народами? Ведь уже выплеснулись на улицы некоторых городов волны неонацистской ксенофобии, жертвами которой стали турки и цыгане, румыны и вьетнамцы. По его мнению, неоднократно высказанному в публицистике последних лет, слово "Освенцим", понятие "Освенцим", преступление геноцида позорным грузом лежит на ставшем уже единым государстве. "Тот, кто сейчас думает о Германии и ищет ответ на немецкий вопрос, должен включить в круг своих размышлений "Освенцим" как пример незаживающей травмы..." Впрочем, когда и кто хотел слышать то, что слышать неприятно? Не потому ли одна из статей Грасса называется "Зачем я говорю? Кто еще меня слушает?". Для него очевидно: "державность", тем более "великодержавность", "великодержавный дух" не принесут народу и человеку ни процветания, ни спокойствия, ни достоинства. Как бы ни обрушивались в прошлом и настоящем недруги и недоброжелатели на Гюнтера Грасса, он остается крупнейшим писателем современности, оказавшим заметное влияние не только на духовную жизнь ФРГ, но и на художественно-эстетическое развитие XX века. Его взнос в сокровищницу искусства уходящего столетия трудно переоценить. И главным, самым замечательным его художественным достижением был и остается эпический первенец -"Жестяной барабан".
Ирина Млечина.
ЖЕСТЯНОЙ БАРАБАН
Действующие лица и события в книге выдуманы автором. Любое сходство с живыми либо умершими людьми является чисто случайным.
КНИГА ПЕРВАЯ
ПРОСТОРНАЯ ЮБКА
Не скрою: я пациент специального лечебного учреждения, мой санитар следит за мной, он почти не спускает с меня глаз, ибо в двери есть смотровое отверстие, а глаз моего санитара он того карего цвета, который не способен видеть насквозь голубоглазого меня. И следовательно, мой санитар никак не может быть моим врагом. Я даже полюбил его, этого соглядатая за дверью, и, едва он переступает порог моей комнаты, рассказываю ему всякие эпизоды из своей жизни, чтобы он узнал меня поближе, несмотря на помеху в виде смотрового глазка. Добряк, судя по всему, ценит мои рассказы, ибо стоит мне сочинить для него очередную побасенку, как он, желая выразить свою признательность, демонстрирует мне очередной, новейший образец своего рукоделия. Оставим в стороне вопрос, можно назвать его художником или нет, хотя не исключено, что выставка его творений стяжала бы одобрительные отклики в прессе и даже привлекла бы несколько покупателей. Он вывязывает из обыкновенной бечевки, которую подбирает и затем распутывает в палатах у своих пациентов, когда тех покинут посетители, многоузловых чудищ, затем обмакивает их в гипс, дает высохнуть и накалывает на вязальные спицы, укрепленные на деревянных брусочках. Порой он носится с мыслью делать свои творения цветными, но я его отговариваю. Я указываю на мою крытую белым лаком металлическую кровать и прошу его мысленно представить себе это совершенство в размалеванном виде. Тогда он в ужасе всплескивает над головой своими санитарскими руками, пытается одновременно выразить на своем несколько неподвижном лице все мыслимые формы ужаса и отрекается от своих многоцветных планов. Итак, моя казенная, металлическая, крытая белым лаком кровать служит образцом. Для меня она даже нечто большее: моя кровать -это наконец-то достигнутая цель, мое утешение, она могла бы стать моей верой, дозволь начальство моего заведения предпринять некоторые усовершенствования: я бы сделал повыше решетку кровати, чтоб никто не подходил ко мне слишком близко. Один раз в неделю день посещений разрывает мою переплетенную белыми металлическими прутьями тишину. Тогда приходят они, те, кто желает меня спасти, те, кому доставляет удовольствие любить меня, те, кто ценит, уважает и хотел бы поближе узнать во мне самих себя. До чего ж они слепы, неврастеничны, невоспитанны. Они царапают маникюрными ножницами по белому лаку моей решетки, они рисуют ручками и синим карандашом продолговатых непристойных человечков. Мой адвокат, взрывая комнату громогласным "привет!", всякий раз напяливает свою нейлоновую шляпу на левый столбик в изножье кровати. И ровно на столько, сколько продолжается его визит, -а адвокаты могут говорить долго, -он подобным актом насилия лишает меня равновесия и бодрости духа. После того как посетители разложили свои гостинцы на белой, крытой клеенкой тумбочке под акварелью с анемонами, после того как им удалось поведать мне о своих текущих либо планируемых идеях по спасению и убедить меня, кого они без устали рвутся спасать, в высоком уровне своей любви к ближнему, их снова начинает тешить собственное бытие, и они прощаются со мной. Затем приходит санитар проветрить и собрать бечевку от пакетов с гостинцами. Нередко у него еще остается время, чтобы, присев после этого на мою кровать и распутывая бечевку, распространять вокруг себя тишину до тех пор, пока я не начинаю называть тишину именем Бруно, а Бруно тишиной. Бруно Мюнстерберг я имею в виду своего санитара -на мои деньги купил мне пятьсот листов писчей бумаги. Бруно, неженатый, бездетный и родом из Зауэрланда, готов, если запасов не хватит, снова наведаться в маленькую лавчонку писчебумажных товаров, где торгуют также и детскими игрушками, дабы обеспечить меня необходимой, нелинованной площадью для моей, будем надеяться, надежной памяти. Никоим образом не мог бы я попросить об этой услуге своих визитеров, скажем адвоката или Клеппа. Хлопотливая, прописанная мне любовь наверняка не позволила бы моим друзьям приносить с собой нечто столь опасное, как бывает опасна чистая бумага, и предоставлять ее в распоряжение моему непрерывно извергающему слова духу. Когда я сказал Бруно: "Ах, Бруно, не купишь ли ты мне пятьсот листов невинной бумаги?" тот возвел глаза к потолку и, воздев в том же направлении указательный палец, что невольно устремляло мысли к небесам, ответил: "Вы подразумеваете белую бумагу, господин Оскар?"
Я остался при своем словечке "невинная" и попросил Бруно употребить в лавочке именно его. Вернувшись ближе к вечеру с пачкой, он предстал передо мой как Бруно, обуреваемый мыслями. Многократно и подолгу задерживал он взгляд на потолке, откуда черпал все свои откровения, и немного спустя высказался: "Вы порекомендовали мне должное слово. Я попросил у них невинной бумаги, и продавщица сперва залилась краской и лишь потом выполнила мою просьбу". Опасаясь затяжной беседы о продавщицах писчебумажных лавок, я раскаялся, что назвал бумагу невинной, а потому молчал, дожидаясь, когда Бруно выйдет из комнаты, и лишь после этого вскрыл упаковку, содержащую пятьсот листов бумаги. Я не стал слишком долго держать и взвешивать на руке упругую, неподатливую пачку. Я отсчитал десять листов, запрятал в тумбочку остальные, авторучку я обнаружил в ящике рядом с альбомом фотографий; ручка заправлена, недостатка в чернилах быть не должно, как же мне начать? При желании рассказ можно начать с середины и, отважно двигаясь вперед либо назад, сбивать всех с толку. Можно работать под модерниста, отвергнуть все времена и расстояния, дабы потом возвестить самому или передоверить это другим, что наконец-то только что удалось разрешить проблему пространства и времени. Еще можно в первых же строках заявить, что в наши дни вообще нельзя написать роман, после чего, так сказать, у себя же за спиной сотворить лихой триллер, чтобы в результате предстать перед миром как единственно мыслимый сегодня романист. Я выслушивал также слова о том, что это звучит хорошо, что это звучит скромно, когда ты для начала заявляешь: нет больше романных героев, потому что нет больше индивидуальностей, потому что индивидуальность безвозвратно утрачена, потому что человек одинок, каждый человек равно одинок, не имеет права на индивидуальное одиночество и входит в безымянную и лишенную героизма одинокую толпу. Так оно, пожалуй, и есть и имеет свой резон. Но что касается меня, Оскара, и моего санитара Бруно, я бы хотел заявить: мы с ним оба герои, герои совершенно различные, он -за смотровым глазком, я -перед глазком; и даже когда он открывает мою дверь, мы оба, при всей нашей дружбе и одиночестве, отнюдь не пре вращаемся в безымянную, лишенную героизма толпу. Я начинаю задолго до себя, поскольку никто не смеет описывать свою жизнь, если он не обладает достаточным терпением, чтобы, перед тем как наметить вехи собственного бытия, не упомянуть, на худой конец, хоть половину своих дедов и бабок. Позвольте же мне всем вам, мои друзья и мои еженедельные посетители, принужденным вести запутанную жизнь за стенами моего специализированного лечебного учреждения, всем вам, даже и не подозревающим о моих запасах писчей бумаги, представить бабку Оскара с материнской стороны.