На Каменноостровском проспекте, пересекавшем Карповку, самое людное место было у пивной, в витрине которой в небольшой тарелочке лежали муляжные красные раки, обложенные зелёным горошком. С клубами тёплого воздуха в стужу оттуда выскакивали пошатывавшиеся мужчины. Едва начинало смеркаться, на тротуаре напротив питейного заведения располагался старик-скрипач, наигрывавший одну и ту же мелодию. Мелодия была печальна. Старик – беден и стар. Мама давала монетку, я бросала её на облезлую бархатную подкладку футляра и, уходя, оборачивалась, чтобы посмотреть, кинет ли кто-нибудь ещё.
Грудой камней лежал бывший скейтинг-ринк, где раньше, как объяснила мама, нарядные люди катались на роликах. (Ныне на этом месте Дворец культуры имени Ленсовета.)
Наводнение 1924 года усугубило разор. Мы возвращались с дачи. Стоя коленками на сиденье трамвая, я смотрела на вывороченные шашки торцовой мостовой.
– Это ремонт? – спросила я маму.
– Нет, детка, наводнение. Здесь всё было затоплено водой, и деревянные торцы всплыли.
На фасаде нашего дома появилась белая черта с надписью: «Уровень воды при наводнении 1924 года». Вместе с другими девочками я «примерялась». Черта находилась значительно выше моего роста. Тогда же в доме появилась деревянная скамья-реликвия: на ней папа приплыл домой.
В нашей квартире царил мрачноватый порядок. Квартира была огромная – из шести комнат. Круглый зал с нишами, столовая, папин кабинет, гостиная, детская… При кухне ещё комната – седьмая, для прислуги. Меня, вероятно, нередко оставляли дома одну, потому что помню, как в загустевшей тишине я бродила из комнаты в комнату.
Папин кабинет был самым таинственным. С резных дубовых спинок и подлокотников кресел, с ящиков письменного стола смотрели морды деревянных львов с раскрытой пастью. Я с опаской совала туда палец. Нет, не кусались. Стены полупустого зала украшали два зеркала в замысловатой бронзовой оправе в стиле рококо. В буфете, занимавшем половину стены большой холодной столовой, стояли стопками тарелки с вензелями и коронами, многоцветные хрустальные бокалы разной величины. Когда мама проводила кончиком пальца по их ободкам, хрусталь этот пел сладкозвучными голосами. Но самой увлекательной вещью был в столовой серебряный звоночек. Он висел над столом чуть ниже бисерной бахромы белого стеклянного абажура. Во время обеда этим звоночком оповещали прислугу: можно подавать второе, третье… Звоночек не был лишним, потому что прислуга у нас тоже была. Кому принадлежала квартира раньше? Кто жил в ней до нас? Мои родители этого не знали. Что было в квартире наше, что нет, осталось неизвестным… В просторных апартаментах мы жили вчетвером: мама, папа, наша домработница и я.
У красивой и женственной мамы был мягкий характер. Она не работала. На её попечении находились весь дом и я. Отец – натура сильная и страстная – был поглощён идеей переустройства мира. С фанатической отдачей он трудился всюду, куда его назначали. По свидетельству старых знакомых, отец заведовал в Петрограде золотым фондом. С работы приходил поздно, дома бывал мало.
В воскресные дни к нам приходили гости, преимущественно фронтовые друзья родителей. Присущие отцу бескомпромиссность и честность укрепили завоёванное им на фронте уважение. К нему и в последующие годы чаще обращались не по имени и отчеству, а: «Комиссар, объясни. Как полагаешь, комиссар?» Гости рассаживались в папином кабинете, вспоминали былое, спорили, курили.
С особым вниманием я слушала один папин рассказ: едва они однажды с бойцами расположились на привал, разожгли костёр и сварили кашу, откуда-то появилась оборванная девочка лет десяти. Заворожённо глядя, как бойцы управляются с едой, она стала быстро и упрямо повторять не сразу понятое: «Я б ни йила б, я б ни йила б!» (Не ела бы – то есть). И когда ей наконец протянули миску с кашей, мигом заглотнула её.
Из разговоров взрослых я усвоила, что бедных людей скоро совсем не будет, все будут жить одинаково хорошо; дома будут строиться по-новому: привезут много земли, на крышах домов посадят цветы и деревья, соорудят бассейны. Хозяйкам не нужно будет готовить обеды – за них это сделают фабрики-кухни. Но самым замечательным из всего должны будут стать детские сады… В кадках – пышные растения, везде зелень и ещё аквариумы, в которых будут плавать диковинные рыбки… Дети сыты и одеты. Родители за них спокойны, свободны и потому после работы каждый вечер ходят в кино. Кино, разумеется, бесплатное.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Наша квартира одно время превратилась просто-таки в «показательную».
– Приехали немецкие коммунисты. Завтра придут к нам, – говорил маме отец.
Или:
– Приехала болгарская делегация. Будут у нас… В воскресенье надо принять испанских товарищей…
И они приходили с переводчиком. Хорошо одетые, степенные люди осматривали квартиру, задавали вопросы.
Для первых лет советской власти наша жизнь, вероятно, выглядела сообразной, более чем представительной. Меня эта сторона дела никак, понятно, не занимала. Моё внимание целиком было поглощено внутрисемейными раздорами, о которых никто из окружающих, кажется, не подозревал. Родители ссорились между собой. Ссорились без крика, правда не без повышенных тонов. Затяжные объяснения заканчивались обычно тем, что в доме воцарялось гнетущее молчание. Примостившись на корточках за узорчатыми чугунными креплениями балконов, я следила за родителями, пока они прохаживались вдоль Карповки, одержимая единственным желанием: чтобы они помирились.
Не исключено, что, помимо сугубо личных, терзавших моих родителей проблем, одной из причин разногласий был и вопрос моего воспитания. Я не раз слышала неуступчивое папино «нет!». В рождественские дни, скажем, дворник приносил ёлку. Мама принималась её наряжать. Застав её за этим занятием, папа чеканил:
– Я, как коммунист, не могу разрешить, чтобы в доме была ёлка!
– Но ребёнку это нужно, – возражала мама.
– Пусть растёт без ёлочек и свечечек!
В столовой продолжала стоять никому уже не нужная ёлка. Вместе с ней в душе поселялось чувство страха перед отцом.
Что-то похожее возникло и по приезде одной из бабушек. Мать отца, бабушка Урсула, жила в Риге, по тогдашним понятиям – за границей. Мамина же мать умерла при родах. Воспитавшую её тетю мама называла мамой, а я бабушкой Дарьей.
Именно с приездом бабушки Дарьи в мою жизнь вошли тепло, прибаутки, говор с милой белорусской прибавкой «ти»: «Ти пойдёшь ты, ти нет?» С жадностью я впитывала бабушкины сказки про соперничество старого принца Алмаза и юного принца Колокольчика, про кисельные берега и молочные реки, про Золушку, и непритязательным этим сказкам в известном смысле суждено было сыграть спасительную роль.
Бабушка Дарья быстро научила меня играть «в дурачка» и так же быстро повела в церковь. Тут и разразился скандал.
– Не сметь водить ребёнка в церковь! – разъярился папа.
Бабушка невозмутимо шепнула после грозного выговора:
– Без Бога-то нельзя. Ходить всё равно будем, да только потихонечку.
«Потихонечку» – усекли. Бабушка уехала. А я начинала понимать, что означают слова: «У папы трудный характер». «Стоило мне где-нибудь задержаться на станции, – рассказывала мама своей подруге об их военном прошлом, – как он, никому не разрешая меня позвать, отправлял эшелон. Сломя голову догоняла состав. Получала нагоняй, да ещё какой! От придирок и замечаний не было спасения…» Мама признавалась своей приятельнице, как отчаянно боялась крутого комиссара и как была обескуражена, когда он внезапно объяснился ей в любви.
Разделяя мамину боязнь и остро ей сопереживая, я в то же время чувствовала себя заинтригованной трудным характером папы. «Ему самому, наверно, трудно», – рассуждала я, исподтишка наблюдая за ним. И бурно радовалась, когда в нашем доме случались сюрпризные воскресенья. Утром из кухни доносился вкусный запах. Сам папа пёк булочки. Они получались пышные и ароматные. Папа преображался, становился неузнаваемым. Поддразнивал меня, шутил с мамой. Мама в такие дни сияла. И я страстно хотела, чтобы так было всегда.