луга напьются и трава большая вымахает, а потом, когда настанет сенокос, — вёдро, долгие, пропахшие сеном дни…
Не только с погодой, — бывает, и у людей не все гладко, как надо бы… Про это и узнаете вы из моего рассказа, обещаю рассказывать только о людях! Без людей ничего бы не было… И не случилось бы ничего, и с места не сдвинулось… Ничего бы не было! Даже солнышко и то без людей невесело глядит…
Ну так слушайте же!
УЛИТЕ УЕЗЖАЕТ
Рассказываю, рассказываю, а ни как звать меня, ни фамилии не сказала. Я Мари́те, Марите Станку́найте. Станкунайте меня называет учительница Иоланта, а все остальные — Марите. Марите у нас в Гургждучай очень много, как сыроежек в лесу. Конечно, Иоланта или Эле — гораздо красивее, но что поделаешь! Я, когда слышу: «Марите!» — ничего интересного не жду, только: «Поди сюда!», «Принеси!» да «Замолчи!» Зато, когда меня называют Ма́ре (чаще всего отец и Эле), я довольна. Чувствую себя старше, взрослее. Словно кто-то положил на плечо мне тяжелую и ласковую руку. Бывают такие руки: тяжелые и ласковые…
Однако меня называют не только Марите или Маре, а еще и Ма́рге[1]. Тут я как от зубной боли морщусь. Марге это и не имя вовсе, а прозвище, противная кличка, которую выдумал для меня Казю́кас, брат Анупраса-пивовара… Я еще расскажу о нем, потому что он вечно путается под ногами… Этот Казюкас — мой одногодок, а ростом — от горшка два вершка. Понимаете, у нас, в Гургждучай, что ни двор, то пеструха мычит! Я иду, а Казюкас бежит следом и покрикивает, будто отбившуюся от стада корову подгоняет: «Пошла, Марге, пошла!»
Я, конечно, могла бы и промолчать о своем прозвище, ничего приятного тут нет. Но я всегда говорю правду. Ведь я люблю поговорить, и, если хоть раз утаю что-нибудь, люди, чего доброго, ославят меня вруньей. А пока еще никто не попрекнул, что я неправду говорю, хоть тараторю, тараторю без передышки… Даже Казюкас не скажет, а уж он-то вечно дразнится.
Я и не думала жаловаться на Казюкаса. Ябедничать нехорошо, я знаю. Да я и сама могу так его отбрить, что мигом заткнется… К тому же, после всех событий, которые произошли в Гургждучай, и Казюкас стал уже не такой настырный. Поверьте, что я вовсе не о нем, прежде всего я хочу рассказать вам о своей подруге Ули́те… Если бы не эта Улите, многого не случилось бы в Гургждучай и, быть может, никогда-никогда не получился бы тот венок, который я решила сплести для вас…
Меня называют Марите, Маре, Марге, а ее — Улите, Уле, Улиёна. Улиёна — почти как прозвище, потому что в нашей деревне живет еще одна Улиёна, черная, грязная старуха. А Улите была чистенькая, блестящая, как вощеная бумага, и вообще очень славная. Но ребята все равно смеялись, когда ее называли Улиёна… Не кто-нибудь другой, Казюкас и дразнил мою подругу.
Была… смеялись… дразнил… Где она теперь, Улите? Что случилось с Улите?
Страшного ничего не случилось, только нет ее больше в Гургждучай, а у меня больше нет подруги. Вот что случилось!
Раньше, когда Улите еще жила в нашей деревушке, я и не подозревала, что есть у меня подруга, лучшая в мире. Мне даже в голову не приходило, что эта лучшая подруга, которой мне потом будет очень-очень не хватать, — тихоня Улите. Я, бывало, говорю, а она слушает. Вот и вся наша дружба!
И как же не скучать мне без Улите, если только ей одной я могла сказать все? Она «проглатывала» то, чего, бывало, не выслушает мама, а что уж говорить о других людях, не таких близких. Взрослые, хоть и хвастаются своим терпением, сказать по правде, не всегда терпеливы. Заняты всякими делами, заботами, да к тому еще и сами любят поболтать. Послушают, послушают, а потом просто возьмут и заткнут тебе рот своими поучениями, и опять ты бродишь, как неизлившаяся тучка… А Улите, бывало, теребит свои черные косички, таращит карие глаза и слушает, забыв обо всем на свете.
И вот в один прекрасный день, вернее, в один печальный вечер, я провожала в путь свою подругу. Ту, что была самой молчаливой из всех, молчаливее мышки, которая скребется за доской, когда мы пишем изложение. Если бы не тарахтела впереди телега и не подскакивали на ней узлы, я бы ни за что не поверила. Меня бы даже и телега не убедила, если бы не сгорбленная спина Каспа́раса Меди́нскаса, отца Улите, и его странно торчащая, словно вбитая в плечи голова.
Отец Улите и спешил, и не спешил. То подгонит лошадь, то приостановит. А голову, видно, придерживал поднятыми плечами, чтобы не оборачивалась… Даже свою жену, Меди́нскене, ругал, когда та оглядывалась.
И, знаете, не очень-то Мединскасу нравилось, что я за ними увязалась… Почему?
Мединскасы уезжали в город, а мне все еще не верилось. Кто же едет теперь в город на лошади? Нет, не в лошади дело — лошадь они оставят у Папла́ускаса. Этот Паплаускас — дорожный мастер, вы его не знаете.
Улите и ее родителей, наверное, увезет не лошадь — грузовик или автобус. Однако я никак не могла представить Улите в городе, а может быть, себя без Улите здесь, в Гургждучай, и поэтому не верила…
— Ты хочешь, скажи, хочешь бросить Гургждучай? — спрашивала я Улите, сжимая ее твердую и негнущуюся, как палка, руку.
Долго тискала, теребила я руку Улите, пока она тихо-тихо выдохнула:
— Нет, какое там хочу… Да вот отец!
Я зло глянула на Каспараса и принялась громко утешать Улите на все лады. Со стороны могло показаться, будто не она, а я куда-то уезжаю! Так я размахивала руками. Сейчас-то уже можно признаться: я бы тогда и сама охотно уехала, потому что, как увижу, бывало, кто-нибудь куда-то едет, просто не могу на месте устоять — так хочется пуститься следом… А Улите поездка и во сне не снилась.
Хоть и не быстро мы двигались — лошадь, телега, Мединскас с Мединскене и я с Улите, — Гургждучай все больше отступала в сторону. Деревушку