Когда он думал о времени, он становился печальным. Что придет, когда кончится его время? Вечность? Харткин представлял ее себе в виде большого котла, из которого человек черпает себе полный ковш времени, прежде чем отправиться в земное путешествие. Весь вопрос был в том, разрешат ли ему когда-нибудь снова зачерпнуть из этого котла. И что это ему, старому лошаднику, взбрело в голову, сесть с этим прожженным типом в одну телегу, чтобы покатать его? Почему он не вел переговоры у себя во дворе, на ровной земле? Тут можно было бы бросить покупателя, если он предлагает что-нибудь неподходящее, уйти за угол и поглядывать оттуда, какую рожу тот скорчит.
По правой и левой сторонам улицы шли глубокие рвы. В них не было воды; трава по краям была мягкая, и ее поглаживал майский ветерок, и трава дрожала. Под колесами все еще были камни, серые, синие и в крапинках камни, и Харткину казалось, что они становятся все горбатее, и горбатые камни навели его на мысль: он почесал себе живот, обругал ухабистую улицу и сказал, что его сердце этого не выдержит. Он потер себе грудь, остановил лошадь и сделал вид, что ему плохо. Он наклонился вперед и стал медленно сползать с телеги, но в это мгновение кобыла натянула поводья и рванулась к траве на краю рва. По всем законам физики стокилограммовая туша Харткина сделала в воздухе полный оборот, но так как в засаде был еще ров, то Харткин перевернулся дважды. Он упал на клеверное поле, и лимонницы оскорбленно улетели. Харткин закатил глаза, будто увидел перед собой ад. Но даже вид ада не заставил закоренелого лошадника забыть, о чем шла речь: «Тысяча девятьсот!» — простонал он.
Хаубенрайсер, который мысленно ехал на козлах свадебной кареты, остановил лошадь и прыгнул в ров. Он рванул у толстяка жилетку, так что перламутровые пуговицы полетели в клевер, и стал массировать ему грудь. Харткин закрыл глаза и прокряхтел: «Тысяча восемьсот, только ради тебя!»
Хаубенрайсер, продолжая массировать, ответил: «Тысяча триста, и ни пфеннига больше!»
У Харткина потемнело в глазах, но он тут же пришел в себя и стал высчитывать в уме: «Тысяча триста» — тут всего барыша хватит только на старый телевизор. «Мошенник!» — прохрипел он, и Хаубенрайсер, оскорбившись, перестал массировать. Тьма вокруг Харткина сгустилась. Он открыл глаза — темнота осталась. Его охватил страх: вечность не была котлом, она оказалась дырой. Ему пришлось употребить много усилий, чтобы не упасть в эту дыру, пока он, слава богу, не вспомнил о сделке. Он должен был торговаться, вот где была зацепка: «Тысяча пятьсот!» — воскликнул он и сплюнул. Он хотел выплюнуть страх, но страх все рос. Неужели смерть обиделась на него за то, что он злоупотребил ею, чтобы продвинуть вперед сделку? Харткин протянул руку Хаубенрайсеру, он чувствовал себя во тьме таким одиноким.
Хаубенрайсер не захотел взять руку. «Лежи тихо!» Но потом он увидел, что рука дрожит и жаждет ответного пожатия, и он взял ее. Рука была холодная, и на тыльной стороне ее был пот, Хаубенрайсер испугался и побежал за помощью в деревню. Он прогрохотал по мосту через ручей, и вода не успела отразить в себе бегущего лошадника, но когда он уже был за мостом, то услышал ужасно искаженный голос, звучащий уже как бы из небытия: «Тысяча пятьсот — по рукам — продано!»
Хаубенрайсер был в ярости, что его все-таки провели. Возвращаясь, он сыпал ругательствами, а когда приблизился к Харткину, то обложил его такими словечками, каких не сыскать ни в одном словаре.
Харткин лежал неподвижно, и Хаубенрайсер сел на телегу. Кобыла била копытами об землю, в клевере слышалось жужжание, время шло.
Хаубенрайсеру надоел этот спектакль. «Оставь свои штучки для кого-нибудь другого!» Он натянул поводья. Кобыла тронула с места и пошла бодро, не как утром. Вдали ржала лошадь. Кобыла ответила. Харткин оставался неподвижен. Хаубенрайсер встревожился. Остановил лошадь и сорвал метелку бухарника. Он сунул метелку под нос Харткину. Ни одна жилка не дрогнула. Хаубенрайсеру показалось, что по траве пронесся ледяной ветер, но это было всего-навсего жужжанье пчел в клевере. Он снял шляпу. Волосы его на солнце отливали серебром. Прежде чем, как положено, опустить голову, он осмотрелся. Поблизости не было человека, на кого мог бы произвести впечатление обряд почтения перед смертью. Он бросил шляпу на землю и растоптал ее ногами.
На похоронах Хаубенрайсер, по мере возможности согнувшись, шел за гробом. Время от времени черный катафалк превращался в его глазах в белую свадебную карету. Ему приходилось следить за тем, чтобы не выпрямиться с гордо поднятой головой, как будто он уже сидит на козлах и везет королевских детей к загсу. Только когда над могилой вырос холмик, он уверился, что кобыла — его.
Он подошел к наследникам. Дети Харткина спрашивали его, как ушел из жизни их отец. Хаубенрайсер дал уклончивый ответ: отец был честным человеком, который всегда держал свое слово.
Дети не кивнули, как полагалось, но и не покачали головой. Старший сын, учитель, спросил так, словно хотел написать свои слова на доске:
— Пожалуйста, точнее. Его последние слова?
Хаубенрайсер, скорчившись от скорби:
— Его последние слова относились к кобыле — к сожалению.
— Ах, да, кобыла, конечно, кобыла, — дети со значением кивнули друг другу. — Кобыла… Какова была его последняя воля?
Хаубенрайсер выкручивался и изворачивался — будто ему было неприятно, наконец выдавил из себя:
— Тысяча марок — вот его последние слова.
Кобыла была единственным белым существом среди одетых в черное людей, когда Хаубенрайсер вел ее к воротам, и собравшиеся смотрели ей вслед, пока ее хвост, как развевающееся знамя, увлекающее за собой, не исчез за деревьями.