Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О связи Манефы с Денисом знали многие, догадывался о ней и Алим. Когда догадка превратилась в уверенность, Алим решил покончить с собой. Последним, видевшим его перед самоубийством (Алим бросился в Волгу) – был Гриша Банный. Ему Алим и передал записку для Манефы. Но в этой записке Алим не прощался с ней, он просил только никого не винить в своей смерти и еще просил прощения у народа «за все обиды», заверяя людей, что сам он «казенной копейки никогда не брал».
Вскоре после отъезда Дениса из Отважного, из редакции журнала «Революция» пришел на его имя перевод в тысячу рублей за поэму «Матрос Хомяков», которую Денис послал в этот журнал.
Два удара, почти одновременно обрушившиеся на Манефу – внезапный отъезд Дениса и самоубийство Алима – сломили молодую женщину. В тяжелом состоянии ее отвезли в больницу. Созванный консилиум врачей констатировал сильное нервное потрясение. Позднее выяснилось и еще одно обстоятельство: Манефа была беременна. Долго пробыла Манефа в больнице, а когда вышла из нее – мало что осталось в ней от прежней страстной и своенравной женщины. Стала тихой, вся как-то углубилась в себя. Часто разговаривала только с Гришей Банным, пытаясь узнать как можно больше подробностей о последнем разговоре Гриши с Алимом. После долгой внутренней борьбы Манефа на что-то решилась. Перед тем, как привести в исполнение задуманное, она пришла к деду Северьяну и рассказала ему то, что тяжким камнем лежало у нее на сердце: Мустафу убила она. Пораженный Северьян посоветовал ей пойти в город и принести повинную, так как грех ее велик и никому не дано право убивать человека. Из долгой беседы с Северьяном выясняется, что Мустафу Манефа убила нечаянно: она хотела убить Алима, который накануне замахнулся на нее косарём. Мустафа лежал, укрывшись с головой одеялом, и она не могла разглядеть его. Совет Северьяна покаяться Манефе не очень по душе: в Бога она не верит, не верит она поэтому и в то, что это покаяние принесет ей облегчение. Под конец этого разговора Манефа рассказывает, что, собственно говоря, не имеет она права распоряжаться собственной жизнью потому, что она беременна от Дениса. Эта новость потрясает Северьяна. После некоторого глубокого раздумья лицо Северьяна вдруг просветлело, «точно светом, идущим изнутри его». «Так светлеет на рассвете в комнате, когда еще не видно солнца, когда трудно понять, откуда идет свет, но свет этот уже ощутим…» Старик вдруг подошел к старинной иконе, оправил фитилек в лампаде, снял ее и заставил Манефу повторять за собой слова молитвы. Старик решил взять вину за убийство Мустафы на себя… Никому, даже позднее любимому внуку, не выдал Северьян тайны Манефы. А на следующее утро сам отправился в сельсовет; туда как раз в это время приехал следователь, много раз допрашивавший Северьяна. На этот раз Северьян принес повинную. Следователю нетрудно было на основе этого признания состряпать громкое дело «с политической подоплекой», обрисовать Северьяна «идейным и непримиримым врагом советской власти, совершившим террористический акт над коммунистом Мустафой Ахтыровым». Северьян приговорен к 10 годам лишения свободы, с отбыванием срока наказания в отдаленном трудовом лагере…
В Издательстве имени Чехова были опубликованы два сборника Максимова: «Тайга»[1] (1952 г.) и «Голубое молчание» (1953 г.).
Издательство имени ЧеховаДрузьям: Роберту Фомичу Слоссеру, Петру Афанасьевичу Пирогову, Петру Эрнестовичу Вегеру и брату Николаю – посвящаю
Часть I
IТретий день подряд крутила метель. По тайге буйно гулял ветер, шумно раскачивал столетние лиственницы и ели, сыпал сухим, колючим снегом. Днем над вьюжной пустыней низко нависало свинцово-серое небо, еще ниже – быстро и беспорядочно неслись клочья бурых туч, цепляясь за деревья и оставляя на ветвях безобразные дымные хлопья. Ночью – и небо, и земля – свивались во что-то бесформенное, беспокойное, смолисто-черное. И смолисто-черным казался снег. К полудню третьего дня метель слегка стихла, но к ночи снова замела, снова бешеным зверем заметалась по тайге, роняя наземь черную пену-снег. Изредка, словно маяк в бурную ночь, вдруг вспыхивал странно-блестящий диск луны, заливал на мгновение тайгу призрачным зеленым светом и так же вдруг исчезал, как и появлялся. Нет хуже погоды для путника, и нет лучше – для беглеца.
Дмитрий Воейков откинул смерзшийся хрустящий полог палатки и, согнувшись, шагнул в смрадный полумрак. На двойных нарах, наспех сколоченных из сосновых жердей, лежали заключенные, прикрытые бушлатами и старенькими байковыми одеялами. Кто – спал, кто – думал, кто – прислушивался к метели и к песне, доносившейся из женского барака. Дмитрий прошел в самый дальний угол, где на врытом в землю самодельном столике мерцала коптилка. Неторопливо сбил снег с бушлата, снял его, бросил на нары и тяжело сел в ногах у лежавшего приятеля – Матвея Ставровского. Ставровский приподнял косматую голову и негромко спросил:
– Метет?
– Метет.
– Часовых видно?
– Нет. Снег – как стена.
Тусклый, желтый свет коптилки клал глубокие тени на худое, красивое лицо Ставровского. Выпуклые, даже как-то чересчур выпуклые черные глаза его в упор смотрели на Дмитрия, смотрели как-то странно, немигающе и чуть удивленно.
– Ты – что? – тихо спросил Дмитрий.
– Видел…
– Что?
– Видел во сне, как меня убили. Бегу, понимаешь, вдоль забора, а по мне из пулемета жарят. И ты рядом бежишь… В голову, понимаешь… Так и ткнулся в снег.
Дмитрию было неприятно слышать то, о чем говорил Ставровский, и он резко сказал, перебивая его:
– Дай закурить.
Ставровский молча протянул ему кисет с махоркой. Оторвав кусочек газеты, Дмитрий стал скручивать цигарку. Пальцы его слегка вздрагивали. Над палаткой шумела метель. И в этом месиве из снега, мрака и волчьей тоски, перекрывая шум метели, звенел, то взвиваясь, то затихая, беспредельно грустный женский голос.
– Ты адрес сестры моей запомнил? – вдруг спросил Дмитрий.
Ставровский, спрятавший было голову под одеяло, снова откинул его, сел на нарах и рассмеялся. Рассмеялся откровенно, но как-то неестественно.
– А ведь ты тоже о смерти сейчас думаешь…
– Что ж смерть? – вздохнул Дмитрий. – Смерть все-таки лучше, чем двадцать пять лет каторги… Да и не в этом дело!.. И иди ты, вообще говоря, к чёрту!
И он отвернулся.
Женщина пела. Женщина пела о том, что по всей русской земле, где – снежной, где – опаленной солнцем, раскиданы странные дома с железными решетками и целые поселения, обнесенные колючей проволокой, где живут безликие серые тени, растоптанные горем, отчаянием и безысходностью. Женщина пела о том, что лишь под тяжелыми сугробами снега и комьями мерзлой земли, куда не доносятся ни людские стоны, ни вой метели, ни окрики часовых, – только там человек обретает желанный покой и вечную тишину.
Я не верю ни Богу, ни людям.Знать написано так на роду:Возвратите мне только свободу,А до рая сама я дойду… –
рыдала женщина, и этот припев подхватывали десятки других женских голосов, высоких и низких, звонких и хриплых, подхватывали дружно, стройно, с неподдельным чувством, отчего песня звучала необыкновенно красиво, и не верилось, что это поют убийцы, воровки и проститутки.
А метель крутила, сыпала снегом, наметала сугробы возле брезентовых палаток концлагеря и монотонно, как плакальщица, подпевала женщинам.
Возвратите мне только свободу,А до рая сама я дойду…
– Хорошо поют… – задумчиво заметил Дмитрий.
– Поют, черти! – вздохнул Ставровский и вдруг вспомнил: – Да, забыл передать: Васька-Баламут финку тебе принес.
– Где?
– У тебя под подушкой.
Дмитрий животом повалился на нары и, нащупав под сенной подушкой финский нож, сунул его в карман.
– А где бусоль? – спросил он, вспомнив о компасе.
– Уже на сто первом пикете. Баламут в свой мешок положил.
Дмитрий перевернулся на спину и закинул руки за голову. Колеблющееся пламя коптилки бросало желтые, тусклые блики на его широкое, гладко выбритое лицо. Два года он носил в лагере бороду, а теперь сбрил, и Ставровский все еще никак не мог свыкнуться с тем новым, что открылось ему в лице Дмитрия. Раньше ему казалось, что в лице и в светло-голубых глазах Дмитрия много добродушия и теплоты. Теперь он видел выражение холодной сосредоточенности и силы. Эта внутренняя сила проскальзывала во всем: и в крутом, слегка раздвоенном подбородке, и в игре мускулов подвижного лица, и – особенно – в скупых на движения, почти всегда сжатых тугих губах, по-мужски красивых и четко вырезанных, с еле заметными мягкими ямочками в углах. И это выражение мужественности как-то не вязалось с колечками непокорных белокурых волос, по-детски падавших на высокий и крепкий лоб. Был он невысок, ладно скроен и обладал редкой физической силой, которую не отняла у него даже долгая полуголодная жизнь в тюрьмах и лагерях.
- Из дневника учителя Васюхина - Федор Крюков - Русская классическая проза
- Питерский гость - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- В усадьбе - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Мертвое тело - Илья Салов - Русская классическая проза
- В круге первом - Александр Солженицын - Русская классическая проза