Толстой приходит в крайнее волнение: ночами не может спать, сильно страдает, болит сердце, готов разрыдаться. Пишет Черткову: «Я испробовал всё: гнев, мольбы, увещанья и в последнее время снисходительность и доброту. Еще хуже. Страдаю я, как не стыдно сказать, от унижения и жестокости». Наконец, пришел к решению, изложив его в ряде писем (неотправленных) и записок жене, обрисовав там свое невыносимое состояние: «Твое сближение с Танеевым мне не то что неприятно, но страшно мучительно. Продолжая жить при этих условиях, я отравляю и сокращаю свою жизнь. Вот уже год, что я не могу работать и не живу, а постоянно мучаюсь… Я испробовал всё, и ничего не помогло: сближение продолжается и даже усиливается, и я вижу, что так будет до конца. Я не могу больше переносить этого». Писал о том, что не может без ужаса думать о «продолжении тех почти физических страданий», которые испытывает и которые не может не испытывать. И предлагал разные выходы из тупикового положения: уход, прекращение всяких отношений с Танеевым, отъезд за границу — одному или обоим. Позже передумал отправлять письмо, несколько успокоился, съездив к брату. В июле, когда Танеев гостил в Ясной Поляне, страдания вернулись с новой силой. Толстой пишет очередное прощальное письмо к Соне, но и это письмо прячет за подкладку клеенчатого кресла, где уже находилась рукопись повести «Дьявол». Так оно и пролежало в конверте рядом с другим письмом (его Софья Андреевна разорвала) до 1907 года, когда решили заняться мебелью. Примирились — пришло время очередной передышки, хотя, в сущности, ничего не изменилось в их отношениях, и Танеев по-прежнему остался другом семьи.
Неприятные объяснения и столкновения в связи с увлечением Софьи Андреевны продолжались и гораздо позже. Одно из них — длинный и нервный диалог, состоявшийся в ночь с 28 на 29 июля 1898 года, — Толстой записал во всех подробностях (запись предназначалась для отправки письмом Татьяне Андреевне, очень обеспокоенной затянувшейся музыкальной историей, но письмо не было отправлено).
Тягостный, мучительный разговор. Толстой пытался убедить Софью Андреевну в том, что «исключительное чувство старой замужней женщины к постороннему мужчине — дурное чувство». Убеждал спокойно, выставляя логически безупречные доводы: «Заедет он или не заедет, неважно, даже твоя поездка не важна, важно, как я говорил тебе, два года назад говорил тебе, твое отношение к твоему чувству. Если бы ты признавала свое чувство нехорошим, ты бы не стала даже вспоминать о том, заедет ли он, и говорить о нем». Призывал покаяться в душе в своем чувстве. И наталкивался на упорное сопротивление-непонимание, на всё более и более резкие, сумасшедшие реплики: «Не умею каяться и не понимаю, что это значит», «Ты хочешь измучить меня и лишить всего. Это такая жестокость», «Всё это ложь, всё фарисейство, обман. Других обманывай, я вижу тебя насквозь», «Нет в тебе доброго. Ты злой, ты зверь. И буду любить добрых и хороших, а не тебя. Ты зверь».
А далее последовало уже нечто невообразимое, безумный и страшный бред, безумные порывы:
«Тут уж начались бессмысленные, чтобы не сказать, ужасные, жестокие речи: и угрозы, и убийство себя, и проклятия всем, и мне и дочерям. И какие-то угрозы напечатать свои повести, если я напечатаю „Воскресение“ с описанием горничной. И потом рыдания, смех, шептание, бессмысленные и, увы, притворные слова: голова треснет, вот здесь, где ряд, отрежь мне жилу на шее, и вот он, и всякий вздор, который может быть страшен».
Успокоить Софью Андреевну удалось лишь поцелуем в лоб.
Конечно, на короткое время смог успокоить. Проснется — и всё вернется на круги своя. Диалог и завершается грустным пессимистическим заключением уставшего от бесконечной семейной войны Толстого: «Не знаю, как может разрешиться это безумие, не вижу выхода. Она, очевидно, как жизнью дорожит этим своим чувством и не хочет признать его дурным. А не признав его дурным, она не избавится от него и не перестанет делать поступки, которые вызываемы этим чувством, поступки, видеть которые мучительно, и стыдно видеть их мне и детям».
Оставалось только возложить надежду на небесный промысел и таинственные законы природы: «Может быть, Таня права, что это само собой понемногу пройдет своим особенным, непонятным мне женским путем». Таня действительно оказалась права: история с Танеевым (он стал гораздо реже и на короткий срок появляться в Ясной Поляне) постепенно стала затухать и почти стерлась, хотя Софья Андреевна так и не покаялась и не признала свое чувство к нему дурным, пыталась даже цепляться за него, но не встретила взаимности. Смерть Сергея Ивановича, последовавшая в 1915 году, глубоко и болезненно отозвалась в ее сердце.
Приближалось семидесятилетие Толстого. Софья Андреевна в дневниках любила подчеркивать разницу лет между супругами, кокетничая своей моложавой и привлекательной внешностью. Получив как-то от него «длинное, доброе и благоразумное письмо», она дала волю своим «молодым» чувствам: «От него повеяло таким старческим холодом, что мне стало грустно. Я часто забываю, что ему скоро 70 лет и несоразмерность наших возрастов и степени спокойствия. На тот грех моя наружная и внутренняя моложавость еще больше мне мешает. Для Л. Н. теперь дороже всего спокойствие; а я жду от него порывистого желания приехать, увидать меня и жить вместе».
Фотографии тех лет о такой уж большой возрастной разнице не говорят. Равно и воспоминания современников. Акима Волынского, посетившего Ясную Поляну в августе 1897 года, поразили «его сильные, быстрые движения. Одну секунду мне казалось, что он весь — движение: непередаваемое ощущение могучей и страстной жизненности, которая боится застоя, покоя и смерти». Запомнился ему и стремительный бег, инициатором которого, само собой разумеется, был ртутный и озорной хозяин имения: «Толстой вдруг пустился быстро и рысью бежать по склону насыпи. Все побежали за ним, но Толстой бежал неутомимым, ровным, военным бегом, не нагибая головы, как очарованный гений Ясной Поляны». Порой Волынскому даже казалось, что «между ним и графиней еще движется стихия живой страсти».
Стоял прекрасный августовский день. Все были веселы и радостны, и веселее, оживленнее всех лихо перелезавший через заборы и перепрыгивавший через канавы Толстой. Все, кроме Софьи Андреевны, находившейся в меланхолическом музыкальном настроении, наслаждавшейся похоронным маршем Шопена, огорчавшейся кокетством дочери Татьяны и со смешанным чувством наблюдавшей за слишком что-то бодрым для своего возраста мужем: «Лев Николаевич сегодня часа три играл с азартом в lawn-tennis, потом верхом ездил на Козловку; хотел ехать на велосипеде, но он сломался. Да, сегодня он и писал много, и вообще молод, весел и здоров. Какая мощная натура! Вчера он мне с грустью говорил, что я постарела в эти дни. Меня, пожалуй, не хватит для него, несмотря на 16 лет разницы, и на мою здоровую, моложавую наружность (как говорят все)». Да и на следующий день Толстой ездил на лошади до купальни (велосипед всё еще был сломан) и увлекся игрой в теннис, вновь удивив бодростью жену: «Он, который своими утрами так дорожит, он так увлекся этой игрой, что с утра пошел играть. Сколько в нем еще молодого!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});