Гумилев стихи похвалил, но, как известно, голосовал против приема Голлербаха в Союз. Этого Голлербах не забыл.
21 февраля в «Известиях Петросовета» под псевдонимом Ego был напечатан фельетон, где о «Драконе (Поэме начала)» сказано так: «…Поэма звонкая, легкокрылая, но, явленная миру «посередине странствия земного», она не может встать в ряд с лучшими достижениями автора и может быть истолкована не как поэма начала, а как поэма конца или, если угодно, как начало конца…» Кроме того, автор статьи (что это был Голлербах, выяснить не составило труда) позволил себе двусмысленный намек, касающийся Гумилева и Одоевцевой.
О дальнейшем — см. заявление Голлербаха в суд чести:
Н. С. Гумилев, встретившись со мной 25 февраля в Доме литераторов, заявил мне буквально следующее:
1) что, прочитав статью о «Драконе», он и его домашние ломали себе голову над вопросом — «какой негодяй мог это напечатать?»;
2) что статья моя — гнусная, неприличная и развязная;
3) что я не джентльмен;
4) что я занимаюсь «оглашением непроверенных слухов»;
5) что я намеренно «бросил тень на его отношения к г-же Одоевцевой (которая для него «не больше, чем ученица») и оскорбил тем самым саму г-жу Одоевцеву;
7) что посему он отныне не будет подавать мне руку;
8) что моя «литературная карьера с 23 февраля окончательно и безвозвратно погибла» и что я могу «поставить на ней крест», потому что по его, Гумилева, требованию «меня не станет печатать ни один приличный орган» и мне придется перейти «из гнусных «Известий» в другие, еще более гнусные газеты»…
Суд состоялся только 22 мая и признал обе стороны неправыми. Но, понятно, что и без того больного и усталого Блока вся эта история должна была довести до крайнего раздражения. Тем более что Голлербах бомбардировал его многословными письмами…
И вот в марте 1921 года Блок написал злосчастную статью. Она предназначалась для «Литературной газеты» — еженедельника, так и не увидевшего свет (по распоряжению Зиновьева первый номер, содержащий несколько политически неприемлемых текстов, был изъят еще в типографии).
Вот несколько цитат:
Россия — молодая страна, и культура ее — синтетическая культура. Русскому художнику нельзя и не надо быть «специалистом». Писатель должен помнить о живописце, архитекторе, музыканте; тем более — прозаик о поэте и поэт о прозаике… Так же, как неразлучимы в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга — философия, религия, общественность, даже — политика… Когда начинают говорить об «искусстве для искусства», а потом скоро — о литературных родах и видах, о «чисто литературных» задачах, об особенном месте, которое занимает поэзия и т. д., и т. д. — это, может быть, иногда любопытно, но уже не питательно и не жизненно.
Разумеется, все это говорилось от чистого сердца, и едва ли Блок (развивавший, собственно, те же идеи, что и в устных спорах с Гумилевым) мог предвидеть, как этой статьей сыграет он на руку той «черни», тем «чиновникам», кого сам же он месяц назад заклеймил в речи «О назначении поэта» (речи, Гумилева восхитившей). «Черни», для которой непредсказуемое «искусство для искусства» во все времена было еще нетерпимей, чем искусство политически враждебное.
Эрих Голлербах, 1910-е
Но дальше Блок объявляет «признаком неблагополучия» культуры «дробление на школы и направления»: «Об одном из таких новейших «направлений», если его можно назвать направлением, я и буду здесь говорить».
Последующее жалко и цитировать. В ярости, с которой Блок полемизирует со статьями десятилетней давности, чувствуется уже налет безумия. Впрочем, отчасти и сами «гумилята» провоцировали на это: так наивно на страницах «Дракона» они продолжали довоенные литературные споры, сводили счеты с давно уже мифической «старой школой», строго одергивали футуристов, словно не чувствуя, как изменился контекст. Чутче других к эпохе был Оцуп: его рецензии (на «Ночь в окопе» Хлебникова и др.) выделяются даже по слогу. Все же мешочничьи поездки в теплушках что-то давали.
Дальше — яростный и не слишком грамотный спор с гумилевскими теориями. Особенно возмущает Блока слово «эйдолология». Говоря о стихах акмеистов, Блок, как прежние критики, делает исключение для Ахматовой и не забывает (после всего случившегося!) помянуть добрым словом первые стихи Городецкого. «В стихах самого Гумилева было что-то холодное и иностранное, что мешало его слушать». Прежде, мы знаем, Блок в общем неплохо относился к Гумилеву-поэту. Но в последние месяцы жизни неприязнь переносится и на стихи. Ни «Заблудившийся трамвай», ни «У цыган», перед которыми даже Павлович оказалась беззащитна, ни другие стихотворения «Огненного столпа» не вызывали у Блока сочувственного отклика. Мандельштама, новые стихи которого так было ему понравились, Блок упомянуть забывает, а остальных и вовсе не удостаивает разговора: «Говорить с каждым и о каждом из них серьезно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои «цехи», отрекутся от формализма, забудут все «эйдолологии» и станут самими собой».
Блок противопоставлял зряшным забавам «цеховых и гильдейских» страдания «охваченной разрухой страны». В сущности, его упреки — хотя и с другим политическим оттенком и на несравнимо более высоком нравственном и интеллектуальном уровне — перекликались с пасквилем Городецкого в «Известиях». Но Гумилев как раз и мыслил свою структурообразующую работу (сначала — в своей профессиональной области) как попытку преодолеть хаос и разруху. Впрочем, мы не знаем, чем и как ответил он Блоку. Известно, что «Без божества, без вдохновенья» он прочитал в рукописи и написал ответ — статью «Душа поэзии». Она не дошла до нас.
История Блока и Гумилева в последние месяцы жизни — это, конечно, история Моцарта и Сальери… Но очень странных. Подавляющий свою зависть, благоговейный Сальери. И раздраженный, недружелюбный, порой впадающий в истерику Моцарт… Герои поменялись ролями, и это не случайно: Моцарт разучился писать великую музыку, а у Сальери она как раз начала получаться.
5
Летом 1919-го, после почти годового перерыва (раньше с ним такого не случалось!), Гумилев снова начинает писать стихи.
Начинается его «акмэ». В течение нескольких месяцев он пишет ряд стихотворений, превосходящих все созданное им прежде.
Мы не знаем, какое из них было первым. Но предположим, что это «Память», открывающая «Огненный столп», — история перевоплощений человеческой личности, преображенная поэтической фантазией автобиография, романтизированная исповедь. Гумилев прощается с собой — «колдовским ребенком», и с надменным молодым поэтом, и с «мореплавателем и стрелком». И вот:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});