«Зачем?! — кричала она и билась головой о стену, рвала на себе волосы или, рыдая, бегала из угла в угол. — Зачем его отняли у меня?!» — и в следующий момент: «Неправда! Он жив! Ну, говорите же, что вы молчите?! Ведь он же не умер? Дайте мне его! Что вы молчите, как истуканы! Ааа! Вы говорите: „Бог добрый“! Так зачем же Он отнял его у меня? Зачем?!»
Особенно ужасно было первое время после смерти и день похорон. Софья Андреевна тогда чуть не сошла с ума. И, в сущности, она так и не оправилась от страшного удара. Татьяна Львовна, очевидец доброжелательный и беспристрастный, с грустью вспоминает: «Моя мать после пережитого ею большого горя не сумела найти успокоения… Ей не хватало какой-то моральной силы, которая помогла бы ей обратить на благо свои страдания».
Толстой возлагал немалые надежды на появление этой моральной силы, всемерно пытался поддержать жену, но его самого сотрясало горе, которое он старался сдерживать, а оно прорывалось какими-то страшными гортанными звуками (что-то среднее между стонами и кашлем). Мария Львовна пишет об отце и матери в те мрачные дни: «Мама страшна своим горем. Здесь вся ее жизнь была в нем, всю свою любовь она давала ему. Папа один может помогать ей, один он умеет это. Но сам он ужасно страдает и плачет всё время». Он сгорбился, очень постарел, погрустнел, а на третий день сказал жене, что первый раз в жизни почувствовал «безвыходность».
Видимо, гигантским усилием воли преодолел он эту безвыходность, сосредоточившись на помощи потерявшей душевное равновесие Софье Андреевне и философском и религиозном осмыслении факта смерти маленького сына (и вообще маленьких детей). Смерть Ванечки стала для него столь же большим событием, как некогда смерть любимого брата Николеньки, — «нет, в гораздо большей степени, проявление Бога, привлечение к нему, — записывает он в дневнике. — И потому не только не могу сказать, чтобы это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это… не радостное, это дурное слово, но милосердное от Бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к нему событие». Близкими по смыслу словами описывает Толстой свое состояние Страхову: «Такие смерти (такие, в смысле особенно большой любви к умершему и особенной чистоты и высоты духовной умершего) точно раскрывают тайну жизни, так что это откровение возмещает с излишком за потерю. Таково было мое чувство».
Толстой часто размышлял о том, какой духовный смысл заключен в смерти маленьких детей, которую даже преждевременной невозможно назвать, скорее, довременной, и не находил ответа. Размышлял и подавленный смертью Ванечки, когда сама жизнь поставила вопрос: зачем жил и умер «этот мальчик, не дожив и десятой доли обычной человеческой жизни»? И ему кажется, что он подыскал разумное объяснение:
«Он жил для того, чтобы увеличить в себе любовь, вырасти в любви, так как это было нужно тому, кто его послал, и для того, чтобы заразить нас всех, окружающих его, этой же любовью, для того, чтобы, уходя из жизни и тому, кто есть любовь, оставить эту выросшую в нем любовь в нас, сплотить нас ею. Никогда мы все не были так близки друг другу, как теперь, и никогда ни в Соне, ни в себе я не чувствовал такой потребности в любви и такого отвращения ко всякому разъединению и злу. Никогда я Соню так не любил, как теперь».
Толстой выстраивает объективные, весьма банальные, даже «дурацкие», и разумные рассуждения. Природа забирает лучших, к приему которых мир еще не готов, назад, в некотором роде пробуя, экспериментируя, чтобы идти вперед (мистическая, в отличие от позитивистской, концепция прогресса): «Это запрос. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ванечка». Таково объективное, очень распространенное и «дурацкое» рассуждение, которому не противостоит, а скорее, переключает мысль в другую и высшую плоскость рассуждение «разумное»: «Он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви — больше, чем многие, прожившие полвека и больше». А параллельно, рядом рождается максима в духе высоко ценимого Толстым Паскаля: «Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я».
Объяснения и рассуждения предварительные. Толстой и в дальнейшем будет возвращаться к этим неотвязным вопросам. Почти через десять лет он даст гораздо более обдуманный ответ в дневнике: «Спрашивают, зачем умирают дети, молодые, которые мало жили. Почем вы знаете, что они мало жили? Ведь это весьма грубая мерка временем, а жизнь меряется не временем… Почему вы знаете, какой внутренний рост совершила эта душа в свой короткий срок и какое воздействие она имела на других».
Значительно сильнее Толстого волновали тогда, в 1895 году, не ответы на «вековечные» вопросы, а Софья Андреевна и согласие в семье. И сначала он готов был поверить в начавшийся спасительный духовный поворот, испытывая странное и двойственное чувство: «Софья Андреевна поразила меня. Под влиянием этой скорби в ней обнаружилось удивительное по красоте ядро души ее. Теперь понемногу это начинает застилаться. И я не знаю, радуюсь ли я тому, что она понемногу успокаивается, или жалею, что теряется тот удивительный любовный подъем духа. Хотя и года всё больше и больше сближают нас, смерть эта еще более сблизила нас с нею и со всей семьею». Дочери Марии он в торжественном стиле писал о вступлении матери в новую жизнь, «которая есть ступень к верху, к свету», радуясь и благодаря Создателя за ее и свое «оживление, воскресение в смысле духовном». Разительная перемена в жене, пожалуй, потрясла Толстого больше, чем смерть сына, осветив духовную важность события: «Боль разрыва сразу освободила ее от всего, что затемняло ее душу. Как будто раздвинулись двери и обнажилась та божественная сущность любви, которая составляет нашу душу… всё, что только чем-нибудь нарушало любовь, что было осуждением кого-нибудь, чего-нибудь, даже недоброжелательством, всё это оскорбляло, заставляло болезненно сжиматься обнажившийся росток любви».
Толстой готов всегда любоваться этим нежным цветком, лелеять его, понимая, что это невозможно, так как довольно и легкого дуновения земного воздуха и росток начнет увядать, а потом закроются и раздвинувшиеся на мгновение «двери». Вот они уже и начали медленно закрываться, о чем сожалеет Толстой, бессильный передать жене свое понимание жизни и смерти:
«Но время проходит, и росток этот закрывается опять, и страдание ее перестает находить удовлетворение… в всеобщей любви, и становится неразрешимо мучительно. Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви. Она не может отделить одно от другого; не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, — различно сочетаясь — одни прежде, другие после, — как волны».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});