Майор Ельшин остается неизменно галантным и "гуманным". Он любит говорить о моих детях. Он слышал, что я хорошая мать. А оказывается, я своих детей совсем не жалею. Осведомившись, почему это я стала такая "бледненькая", услышав в ответ, что меня допрашивают без сна и еды уже четверо или пятеро суток, он "изумляется".
— Неужели стоит так себя мучить, чтобы не подписать вот этого чисто формального пустякового протокола? Подписывайте быстро и ложитесь спать. Прямо здесь, на диване. Я скажу, чтобы вас не тревожили.
В пустяковых протоколах говорилось, что я по поручению Эльвова организовала при Союзе писателей Татарии филиал редакционной террористической группы, завербовав туда следующих людей. Дальше шел список татарских писателей, начиная с тогдашнего председателя союза Кави Наджми.
— Жалеете Наджми? А он вас не жалел... — загадочно бросает майор.
— Это дело его совести.
— Да что вы — евангельская христианка, что ли?
— Просто честный человек.
Майор снова не упускает случая блеснуть эрудицией и произносит краткую речь на тему марксистско-ленинского учения о морали. Честно то, что полезно для пролетариата и его государства.
— Для пролетарского государства не может быть полезно истребление первого поколения татарской советской творческой интеллигенции, к тому же партийной.
— Мы имеем точные данные, что эти люди — враги народа.
— Тогда зачем же вам в дополнение к этим точным данным еще и мои показания?
— Для документального оформления.
— Я не могу оформлять то, что мне неизвестно.
— Вы не верите нам?
— Как же я могу вам верить, когда вы меня ни за что ни про что держите в тюрьме, да еще применяете незаконные методы следствия?
— Что же мы делаем незаконного?
— Уже много дней не даете мне спать, пить и есть, чтобы вынудить у меня лживые показания.
— Пожалуйста, обедайте. Сейчас принесут. Подпишите только. Сами себя мучаете...
Лейтенант Бикчентаев, который теперь всегда приходит вместе с майором, видимо, проходит практику, стоит "на подхвате", повторяя концы фраз, как годовалый младенец, начинающий говорить.
— Сами виноваты, — говорит майор.
— ...виноваты, — как эхо откликается лейтенант.
— Только задерживаете следствие... — Это майор.
— ...следствие! — подтверждает лейтенант.
Однажды майор Ельшин составил протокол о моих отношениях с татарской интеллигенцией.
— Для чего вам, человеку, знающему французский и немецкий, потребовалось приняться за изучение татарского языка?
— Для литературно-переводческой работы.
— Но ведь это язык некультурный...
— Некультурный? А вы тоже такого же мнения, лейтенант?
Индюшонок молчит, смущенно улыбается. После этой прелюдии мне предлагают подписать протокол, в котором сказано, что по заданию троцкистского центра я пыталась наладить беспринципный блок с буржуазно-националистическими элементами татарской интеллигенции. Я еще острю:
— Да, всю жизнь мечтала объединить мусульманский мир для торжества ислама.
Майор похохатывает, но есть и пить мне все-таки не дает и спать не отпускает.
Тогда мне казалось, что страдания мои безмерны. Но через несколько месяцев я узнала, что мой конвейер был детской игрушкой сравнительно с тем, что практиковалось позднее, начиная с июня 1937 года. Мне не давали спать и есть, но я сидела, а не стояла на ногах сутками. Мне давали иногда воду из следовательского графина. Меня не били.
Правда, однажды Веверс чуть не убил меня, но это произошло под влиянием кокаиновых паров, в состоянии невменяемом, и страшно испугало самого Веверса.
Произошло это, кажется, в пятую или шестую конвейерную ночь. Я была уже в полубредовом состоянии. Чтобы оказать "давление на психику", практиковалось усаживание арестованного очень далеко от следователя, иногда через всю комнату. В данном случае Веверс усадил меня у противоположной стены и стал орать свои вопросы через весь большой кабинет. Речь шла о том, с какого года я знаю профессора Корбута, примыкавшего в 1927 году к троцкистской оппозиции.
— Не помню, с какого года точно, но давно, еще до голосования его за линию оппозиции.
— Что-о-о? — Распаленный кокаином и моим упорством, Веверс окончательно сатанеет. — Оппозиция? Вы именуете эту банду убийц и шпионов оппозицией! Ах вы...
Большое каменное пресс-папье с веверсовского стола со всего размаха летит в меня. Только увидев дыру в стене на расстоянии сантиметра от моего виска, я осознала, какая опасность мне грозила.
Веверс испугался до того, что даже подал мне сам стакан с водой. Руки его тряслись. Убивать следственных до смерти им еще не разрешалось. Он немного увлекся.
На седьмые сутки конвейера меня отвели этажом ниже к полковнику, фамилии которого не могу вспомнить. Здесь впервые мне было предложено стоять во время допроса. Я засыпала даже стоя. Тогда по обеим сторонам около меня было поставлено по конвоиру, которые все время расталкивали меня, приговаривая: "Спать нельзя!"
В сознании вдруг всплыла аналогичная сцена из фильма "Дворец и крепость". Точно так допрашивали Каракозова. Так же мучили бессонницей. Потом все помутилось у меня в голове. Как сквозь густую пелену я видела брезгливую мину полковника, заметила револьвер, лежавший на столе, очевидно для устрашения. Очень раздражали меня, помню, кружки на обоях. Такие же, как в кабинете Веверса. Они непрерывно плясали перед глазами.
Совсем не помню, что я отвечала этому полковнику. Кажется, я больше молчала, только изредка повторяя: "Не подпишу!" Он то грозил, то уговаривал, обещал свидание с мужем, с детьми. Потом все смешалось. Я упала.
Глубокий обморок длился, по-видимому, так долго, что они вынуждены были остановить свою машину. Я очнулась в камере, на своей койке. Открыв глаза, я увидела склоненное надо мной, залитое слезами милое лицо Лямы. Она вливала мне в рот по каплям апельсиновый сок, только что присланный в передаче Ире.
Скоро послышались тревожные вопросы в стенку. Гарей и Абдуллин беспокоились.
— Пришла в себя? Отлично. Поцелуйте за нас.
Принесли ужин. Я съела две порции омерзительной похлебки, именуемой у нас в камере "суп-ротатуй". На закуску Ира торжественно выложила два квадратика шоколада из своей передачи.
Я только успела подумать о том, как добры люди, как меня снова вызвали к следователю. Конвейер продолжался.
18. ОЧНЫЕ СТАВКИ
Второй тур конвейера продолжался только пять суток и проводился с ослабленным режимом. Часа на три ежедневно меня стали отпускать в камеру. Правда, это делалось всегда не раньше шести утра, так что, возвращаясь в камеру, я заставала койки уже подвешенными к стене и полежать мне не удавалось. Но даже посидеть спокойно на табуретке, положив голову на Лямино плечо, съесть несколько кусков сахара (а в эти дни мне уступался весь камерный сахар, в количестве шести пиленых кусочков) — все это немного восстанавливало силы. Правда, дежурные надзиратели бдительно следили, чтобы я не закрывала глаз. "Спать днем нельзя", — разъяснялось мне.