он из сибя представляет, той журналист? Та я ему, если надо, голову у задницу заверну!
— Тут, Василий Мартыныч, случай особый. Этот Крамаренцев… способен на всё.
— Тоись?
— Ну, как вам сказать? Бесстрашный человек, вот что. Одно время даже в дурдоме побывал. Может, помните? Виктор Крамаренцев, я вам о нём рассказывал недавно, в связи с ответом врачей по Шинному заводу.
— А, это той самый?.. Шо ж ты мине одразу не сказал?
— Так вот, Василий Мартыныч, от него — вся история может перекочевать в Москву. Он же с "Известиями" теперь связан!
— А шо "Известия"? В них шо, другая жизинь?
— Да я не о том. Везде, конечно, одинаково. Но там полно иностранцев. Если просочится, может дойти тогда до ЦК. В цека могут сделать выводы…
— Пойнял, пойнял тебя. Спасибо, що подсказал. Приму, той, меры. Ф тибя усё?
— Теперь всё, Василий Мартынович. Сейчас выезжаю.
— Действуй. Завтра, той, доложишь мине усё лично. Пойнял?
— Понял, Василий Мартыныч, всё понял.
— Пока. — Хозяин повесил трубку и в сердцах плюнул. Потом прошёл мимо медведя в столовую и налил себе коньяка.
— Что случилось? — спросила жена, входя вслед за ним. В её комнате гремел телевизор.
— Тут такая, той, каша заварилася, що й за неделю не расхлебать! — пожаловался он. — Районные сэкрэтари вже номера выкидають! Чэпэ, понимаешь? Та такое, шо надо у цека сообщать. А там же ж, за такие дела… й миня, той, по голове не погладять.
— А что они? — спросила Марина Васильевна, страдальчески глядя на мужа. Была она женщиной тоже дородной, с одышкой. Вот и теперь тяжело задышала, почуяв беду.
— Ладно, после! — отрезал Хозяин и выпил коньяк. Не взглянув на жену, обсасывая на ходу засахаренный кружок лимона, опять забултыхал к телефону.
Из телевизора громко неслось:
— Серёжа, любишь?
— Люблю! Люблю, родная моя!
И Марина Васильевна заплакала. Её давно уже не любили, не считались с ней. Забыла про любовь и она. Положение у неё было бесправное: ничего она не знала, ничего не видела, сидя в своих хоромах и глядя каждый день на дорогие и ненужные ей вещи. Муж с ней не разговаривал по-человечески месяцами — хотя бы о каком-нибудь пустяке, ведь вместе целую жизнь прожили! Только и того, что числится женой секретаря, а на самом деле — "хозявка" при Хозяине. Любая буфетчица или машинистка ему дороже.
Она плакала молча, при ярком свете, одна в огромной столовой с хрустальной люстрой на потолке и нелепым, в своей безвкусице, медведем у входа. К ней подошёл Клык и, поскуливая, ткнулся влажным носом в колени. Вот кто сочувствовал ей — собака. Больше никого у неё не было.
Марина Васильевна опустилась на колени, обняла собаку за голову и, глядя ей в умные и добрые глаза, разрыдалась. Пёс заскулил.
А Хозяин в это время говорил по телефону с генералом — начальником областного КГБ:
— … в общим, отак. Ты мине — упрячь его на время — туда опять. Пойнял? Он же, той, в психиатров числится на учёте?
— Так ведь не подтвердилось тогда. Выпустили его, когда сняли Никиту.
— Ну й шо? Карточку ж на него — заводили? Заводили. Не мне тебя учить! Нехай возьмут его на обследування. А то он тут такое наделает!.. А как усё втрясётся, выпустишь. В общем, там видно будет. Твоё дело щас, выписать, той… Ордер на насильственное лечение. Пойнял? И шоб, месяца два, этого журналиста… й слышно не было! Усё.
И опять Хозяин повесил трубку рывком. Опять бессмысленно смотрел на тёмное окно и о чём-то думал. О Забродине он даже не вспомнил. Впрочем, как и о жене: ещё не захотел есть. Думал о Лиде. Поедет завтра к Горяному и увидит её…
Он стоял возле телефона в одних трусах, тучный, квадратный и волосатый. Блаженно прикрыв глаза, мечтал о близости.
С Р Е Д А
Первым прибыл утром в обком Семён Кошачий — ещё никого не было, только милиция на этажах, да гардеробщицы, и внизу мыши. Пришлось ждать.
Потом потянулись сотрудники, одетые все одинаково — в серые костюмы и белые нейлоновые рубашки. Они и здоровались друг с другом на один манер: вскидывали ладонь к уху и слегка кланялись. И одинаково ходили по коридору — скользящими тенями: был человек, и нет его. Разговаривали полушёпотом, всё время оглядываясь, как будто за ними кто-то шпионил. К кому ни обратишься, глаз — не увидишь, лица — не упомнишь. У всех одинаковое выражение: не то сокамерники, опасающиеся подслушивания, не то партийцы, озабоченные происками "под ковром" своей власти. Происки империализма их не тревожили.
Не знал Кошачий, что и думали эти люди одинаково тоже: о бабах, интригах, которые сами же плели, словно паучки в мелком кустарнике, о футболе и выпивках, обо всём мелком и пошлом, что заполняло их жизнь и составляло её "партийную" сущность. С пустой и вялой душой, они заботились лишь о своём фасаде — как лучше, благообразнее выглядеть. Всегда и во всём равнялись друг на друга, и оттого были все одинаковы, как серые кобели на собачьей свадьбе. И дела у них были одинаковые — мелкие, скучные по своей сути, потому что суть эта заключалась в составлении липы в отчётах всех уровней, чтобы можно было потом выстроить липовый фасад области. Многие из них не понимали, что они не нужны, и искренне верили в свою необходимость. И только некоторые, не утратившие ума до конца, иногда рефлексивно думали: "Не туда… подло… мерзавцев полно!" Но случалось такое дома, на сон грядущий да и то, когда были обижены на работе. Никакого действия за этим не мыслилось, ибо вялой и сыто-ленивой была душа их. Страх перед начальством, глухая борьба из-за жирных костей, показуха во всём и ложь формировали этих стандартных людей, равнодушных ко всему остальному миру, способных лишь на трепотню и треск с партийных трибун. Все они дружно обманывали: всегда, везде и всех. В результате их "деятельности" никто и нигде в стране не знал правды об истинном положении дел. Народ жил, как с завязанными глазами, а партия и правительство, тоже вслепую, намечали народу всё новые и новые дурные планы, играя в игру с вывеской "строительство социализма". Нарушить в этой зловещей игре их партийные правила, всё равно что лизнуть стрихнин: умертвят свои же.
А Семён Кошачий был забит, труслив и ещё верил в добро и справедливость партии. Он активно жил только в грёзах. На войне ему запомнилось: храбрые потому и гибнут, что лезут опасности