Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сам я, однако, нисколько не утешен. Как-то тоскливо здесь, неуютно, все чужое.
"Завтра надо рано встать, чтобы пойти на похороны".
Эти слова меня не пугают. Наоборот, я чувствую себя не последней спицей в колеснице на похоронах и во всем том, что происходит теперь у нас в доме.
С этим чувством я засыпаю крепким детским сном.
4
Утром, когда нас, полусонных, привели домой, вся улица перед нашим домом уже была полна народу. У дверей стояли погребальные черные носилки, а на нижней ступеньке крыльца сидел могильщик Шмерл, маленький человечек с густыми бровями, заросший до глаз густой, курчавой, черной с проседью бородой. Он равнодушно попыхивал своей трубкой, без которой его никто никогда не видал, разве лишь в субботу или в праздник. Весь его облик как будто говорил: "Мне торопиться некуда, покойник от меня не уйдет".
Увидев Шмерла, я забыл о покойной матери. Эта таинственная личность уже давно возбуждала мое любопытство:
Шмерл представлялся мне если не самим ангелом смерти, то по крайней мере его помощником. Уже одно то, что на кладбище и, как рассказывают, даже в мертвецкой, когда там лежит покойник, Шмерл не боится напевать песенку, доказывает, что он не такой, как все люди.
Умерших младенцев - "плотву", как их называет Шмерл, - он несет на кладбище в поле своей капоты [Капота - традиционная длиннополая одежда, род сюртука], иногда двух сразу, по одному в каждой поле, точно так же, как служка Шимен, муж пекарши Златы, разносит по домам буханки хлеба, которые печет его жена.
Об этой "плотве" я однажды слышал страшную историю.
Как-то в зимний день, когда стоял жгучий мороз и пронизывающий ветер кружил в воздухе сухой, колючий снег, Шмерл, направляясь с "плотвой" на кладбище, зашел в корчму к Иоше-Моше согреться стаканчиком водк".
Шмерл так долго грелся, что Иоше-Моше, шинкарь с лицом, бородой и бровями прославленного внленского раввина, не стерпел и напомнил ему:
- Шмерл, скоро ночь, тебе пора идти!
Не очень уверенным шагом Шмерл вышел из корчмы.
Придя на кладбище, он вдруг обнаружил, что пола его пуста: он потерял "плотву" где-то в снегу по дороге из корчмы на кладбище.
Эта и многие другие страшные истории, которые рассказывают в городе о Шмерле, занимают сейчас мои мысли.
Я не могу отвести от него глаз. Больше всего мне хочется проникнуть в тайну, как это он не боится покойников.
Взрыв рыданий и воплей отвлекает мои мысли от Шмерла.
Это рыдают мои сестры, когда маму выносят из дому. Вскоре кто-то подхватывает меня под мышки и втискивает в переполненные дрожки, где уже сидят ссутулившись мои сестры, ослабевшие от горя. Они всхлипывают и дрожат. На других дрожках, где сидят мои тетки, захлебывается слезами братишка. Только я один не плачу. Всеми силами я стараюсь выдавить хоть одну слезу из глаз и не могу. Удовольствие от катания на дрожках сильнее моего горя. До сих пор мне приходилось испытывать это удовольствие, только повиснув на задке крестьянской телеги и рискуя получить удар кнутом, а теперь я еду в такой дальний путь на настоящих дрожках, как настоящий пассажир. И я не могу подавить в себе радости.
Когда я встречаюсь вглядом с кем-нибудь из моих товарищей, которые питаются среди публики на похоронах, мои губы невольно растягиваются в широкую улыбку, и мне хочется сказать: "Ага, я еду, а тебе - шиш с маслом..."
1937
ТАИНСТВЕННОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ПАВЛИКА
1
Его звали Павлик, меня - Зямка. У Павлика были льняные волосы, голубые глаза и носик, который смотрел вверх; у меня были темные волосы, карие глаза, и носик мой смотрел вниз, что не мешало нам чувствовать себя связанными, как братья, кровными узами.
Если хотите, мы и в самом деле были братьями - молочными братьями, чуть ли не близнецами.
Мы родились в один и тот же год, нет, почти в один и тот же день.
Именно тогда, когда отец Павлика выпивал со своими друзьями на его крестинах, у нас гости поднимали стопки с пожеланиями здоровья моему отцу, чтобы он вырастил новорожденного для славных дел, для благочестия и счастья.
Грудь матери Павлика, Агафьи, распирало молоко, и меня в первые же дни после рождения понесли к ней, чтобы отсосать излишки. Для моей матери это было счастьем:
у нее и молока не хватало, и времени не хватало, чтобы, кормить меня. Агафье же это тоже служило большим облегчением: ее могучие груди были так переполнены, что в голове гудело.
Трудно сказать, кого Агафья больше любила: меня мл и своего Павлика.
Обоих она одинаково кормила грудью, обоих вместе купала в бельевом корыте, обоих пеленала, выносила в огород, клала на одно одеяло в тень под единственным деревом, обоим расточала и ласки и шлепки.
Когда умерла моя мать, Агафья окончательно взяла меня под свою опеку.
Случалось, мы с Павликом дрались из-за солдатской пу говицы или из-за куска цветного стекла. Агафья не спрашивала, кто виноват, она хватала Павлика за шиворот и оттаскивала его от меня.
- Ты чего, бездельник, Зямку обижаешь? Я тебе дам ...
Между Агафьей и моей старшей сестрой, которая после смерти матери стала хозяйкой в доме, происходила по нескольку раз в день перекличка через всю улицу.
- Любаша, - кричит, бывало, Агафья, - пришли ко мне Зямку! Пусть поест земляники со сметаной.
По вечерам она брала меня за руку и, не обращая ни малейшего внимания на мои отчаянные вопли, намыливала мне голову, забиралась своими пальцами в самые глубины моих ушей, выковыривала оттуда накопившуюся за день грязь, терла намыленной мочалкой мои запыленные выше колен ноги, а потом чистого, причесанного отсылала домой спать.
Отца все это не очень радовало.
- Мой Зямка, - ворчал он. - Тоже кадиш [Здесь - сын, который после смерти родителей будет читать по ним заупокойную молитву] для нее нашелся!
Когда я своим упрямством выводил его из терпения, он говорил:
- Агафьино молоко говорит в нем...
Но изменить что-либо отец был не в силах. Заставить Агафью отказаться от прав на меня было так же немыслимо, как заставить ее не признавать своего сынишку Павлика.
Ссориться с ней папа не мог: мы уже сколько лет соседи с Захарчуками. Наши дома стоят, словно городские ворота, один против другого у самого въезда в город по Бобруйскому тракту. Наш дом - большой, мрачный, осевший и запущенный, как старик, доживающий свои последние дни, - с одной стороны тракта; домик Захарчуков-маленький, всегда свежевыбеленный, веселый, как шаловливый, смеющийся мальчик, - с другой стороны тракта
Соседи были друг о друге очень высокого мнения.
- Андрей Захарчук приличный человек, честный человек! - говорил отец. Можешь ему доверить целое состояние, он и копейки не тронет. А какие у него золотые руки: нужен бондарь, он тебе и бондарь, понадобился плотник, он тебе и плотник, печник - так печник. Он и крышу покроет, и колодец выроет. Андрей - мастер на все руки!
И почти совсем не пьет! - находит отец еще одно редкое достоинство у соседа.
Захарчук в свою очередь отзывается об отце с огромным уважением.
- Го-ло-ва! - говорит он. - Умнейший человек! Никто так не растолкует тебе дела, никто не даст такого хорошего совета, как Хаим. Одним словом, голова!
И все же большой близости между соседями не было.
- Я и с евреями-бондарями никогда особенно не общался, какая же у меня может быть дружба с бондарем Захарчуком? - говорил отец. - О Маймониде я с ним поспорю или о философии Спинозы потолкую, что ли?
Соображения отца нас с Павликом совершенно не касались. Как были братьями, так и остались; близнецы, да и только.
К пяти годам наши дороги немного разошлись: меня запрягли в ярмо учености и благочестия - отдали в хедер, а Павлик по-прежнему остался свободной пташкой: возился с собаками, гонял голубей, бегал по улице, делал что душе угодно.
Но дружба наша от этого нисколько не пострадала.
Каждую свободную минуту я бегал к Павлику или Павлик ко мне.
Мы играли в песчаных карьерах за огородом Захарчуков или же в нашем саду.
Как заброшенное кладбище, лежал позади нашего дома беспризорный запущенный сад: засохшие и искривленные ветки яблонь напоминали скрюченные ревматизмом пальцы старухи; груши давно уже не приносили плодов. Чуть-чуть зеленели кроны тянувшихся вдоль забора лип, которые питались последними соками отощавших корней. На возвышении посреди сада, словно надгробный памятник на могиле умерших товарищей, одиноко стоял рассеченный молнией дуплистый дуб.
Здесь, в дупле дуба, мы с Павликом прятались от злых разбойников, следили за вражескими дикими племенами и проводили ночи во время наших полных опасностей путешествий по пустыням и дремучим лесам.
Иногда мы забирались в наш большой пустой амбар с окованными дверями единственное напоминание о прошлом благополучии. Этот амбар служил нам крепостью.
Иной раз мы устраивались на крыше наполовину сгнившего сарая; это была старая гонтовая крыша, поросшая мохом и травой. Но в наших глазах сарай легко превращался в великолепный дворец или же в разбойничье гнездо - в зависимости от того, чего требовала игра.
- Избранное - Гор Видал - Историческая проза / Публицистика / Русская классическая проза
- снарк снарк: Чагинск. Книга 1 - Эдуард Николаевич Веркин - Русская классическая проза
- Товарищи - Викентий Вересаев - Русская классическая проза