Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В афишах, правда, значится также и Робер. Но определение «в одиночку» означает мое ощущение, а не бухгалтерскую ведомость. Робер – прекрасный аккомпаниатор – он улавливает, даже раньше меня, переменчивые оттенки моих настроений; по этой же самой причине он, довольно долго, оставался для меня превосходным любовником.
Однако тем летом, перед осенней поездкой в Штаты (это был мой частный контракт), я поймала себя на чувстве, что для меня излишним является присутствие одного и того же человека утром, днем, вечером, ночью. Года три такого присутствия – не только для меня, но для любого честного индивида, если он не обладает трусостью себе в том признаться, – приводят к неврозу и неизбежной деградации человеческого взаимодействия, по-разному камуфлируемой.
Я предложила Роберу ограничить наше общение концертной деятельностью – то есть репетициями и выступлениями как таковыми. Мне пришлось выдержать целый шквал его маловразумительных прожектов, в которых он предлагал какие-то «гибкие варианты» отношений. Тем не менее, решающее слово было за мной, и я сказала, что мы можем остаться любовниками, но наши рандеву будут проходить «по иной схеме»: если я того захочу; где и когда я того захочу; возможно, в тех комбинациях, в каких я того захочу, – а из его дома я безоговорочно съезжаю.
Собственно говоря, в его доме, который он получил в подарок от своего отца, торговца недвижимостью, я проживала на отдельном этаже. Этот этаж был изобретательно перестроен Робером из чердака и примыкавшей к нему галереи так, что в результате там смогли расположиться моя студия, моя спальня и ванная, моя маленькая музыкальная гостиная, а также наш, общий с Робером, зимний сад. Крыша была также им обжита: на ней пестрел цветник и красовались вечнозеленые растения; там мы попивали кофе, вино, там иногда завтракали и ужинали; вообще крыша совмещала функции нашей частной эстрады, кафе и клуба. С нее, кстати сказать, открывался живописный вид на Vondelpark... Ну и что?
Я не привязываюсь к местам, вещам – и вполне хладнокровно переношу перепады моего имущественного статуса. То, чего я действительно не переношу, – это навязанную мне монотонность и, если обнаруживаю ее проявления, начинаю чахнуть. А поскольку зачахнуть мне не хочется, я из такой ситуации сбегаю.
Мои бывшие коллеги по консерватории – что в Петербурге, что в Амстердаме – несмотря на теоретически высокую, как бы заданную самой сферой деятельности, «планку духа», влачат существование, на мой взгляд, довольно-таки заплесневелое. Конечно, амстердамцы, скажем, могут себе позволить слетать в свой уикенд на Майорку, а питерцы и в Васкелово-то выезжают не без труда, но разницы здесь нет. Те и эти, как бы это сказать... словно подписали контракт на старение – у одних внешне благополучное, у других – так себе. По сути, экзистенция тех и других сводится к простому трусливому выживанию – у одних внешне респектабельному, у других – нет. С годами, день изо дня, они все тяжелее перемещают свои телеса с амвона кафедры на семейный диван, с семейного дивана – на амвон кафедры: одни это делают с помощью приватных транспортных средств, другие – с помощью муниципальных, разницы нет. По-моему, – к такому жесточайшему пожизненному заключению вменяемого человека можно только приговорить – причем за особо тяжкие преступления...
4
В первую неделю моего вселения к Хенку – он уходил куда-то с утра до самой ночи – я даже успела опрометчиво привыкнуть к тому, что эти антикрааковские хоромы[4] принадлежат мне одной. Кстати сказать, в них, этих хоромах, не наблюдалось ни картин, ни рисунков, ни даже эскизов, поэтому я и думать забыла, что их владелец был отрекомендован мне как художник. Подумаешь тоже – «художник»! А кем еще он может быть? Это же Амстердам, а не зооферма.
Я расхаживала по просторной Хенковой палубе, иногда слушала пластинки, иногда читала, иногда вязала, иногда что-нибудь грызла, иногда напевала. Именно напевала, не пела – я не репетирую без инструмента, считаю это пустым занятием – тем более внутри цементного куба, где реверберация – главный результат любых сольных усилий. Так что я просто напевала: для меня это то же самое, что мысли вслух – или цитаты вслух (дурная привычка среди overeducated people).
И вот я напевала или тихонько насвистывала: «Весна не прошла, жасмин еще цвел... Звене-е-ели соловьи на старых кленах...» – или «В парке „Чаир” распускаются ро-о-озы...» – или «Zigeuner, you have stolen my heart...» – или «Вино любви неда-а-аром... нам судьбой... дано-о-о...» – именно это мне лезло тогда на ум...
В то утро, когда Хенк (в невероятно мрачном, как я разглядела, расположении духа) остался дома, мне пришлось ретироваться на свой матрас и закрыть дверь. Предварительно я попросила у него «Laughter in the Dark», который перечитала уже почти до середины, а он только начал. В самом интересном месте, где Магда посылает Кречмару письмо (и этим навсегда рушит его жизнь), зазвонил телефон. Конечно же, я и не подумала встать – даже на двадцатый, что ли, звонок.
5
Примерно через полчаса позвонили снова. За это время Кречмар успел попасть в автокатастрофу и ослепнуть, а до меня дошло, что Хенка нет дома и дело, видимо, срочное. Злясь на жару, я, как была, голышом, подскочила к лестнице, взлетела в ложуи схватила трубку. Попросили Хенка. Я приготовилась уже сказать, что он ушел, – как вдруг внизу отчетливо увидала его брошенный возле стола синий рюкзак, который никогда не оставался дома без своего хозяина. Тем не менее, я приветливо отчеканила, что Хенка нет, – и повесила трубку.
Мне стало не по себе. Я осторожно слезла, подкралась к душевой и, к ужасу своему, увидала, что в прорези под дверной ручкой действительно застыла кроваво-красная надпись «bezet». Однако из душевой при этом не доносилось ни звука. Правда, там размещался также WC, и я, с ходу, попалась на свою же малодушную уловку – дескать, Хенк, возможно, в сортире читает – ведь существует же такая постыдная привычка – например, суперсексапильный для меня Винсент Вега («Pulp Fiction») этим и отличался, что, сидя на унитазе, прочел, по-моему, все детективы от A до Z, – и отличился аж до того, что его, с покетбуком в руках, замочили из превосходного голливудского ствола, причем прямо в сортире (буквально).
Ох, силы небесные! Самым простым было бы, конечно, Хенка позвать, постучаться. Но меня пугала возможная тишина, жуткое беззвучие вместо ответа; мне крайне не хотелось видеть эту дверь выломанной – и, тем паче, ужасала возможность лицезреть кровавую инсталляцию в стиле фон Хагенса или Марко Эваристи. А в голове уже понеслось: вид у Хенка с утра был мрачный! Почему?! Почему он остался дома?! Что я о нем знаю? Срочно позвонить Роберу! Звонить Ирис, Ирис! Срочно одеться!..
В это время дверь душевой резко скрежетнула, и вышел Хенк.
Я чуть не вскрикнула: леди Годива, прикрывшая наготу лишь распущенными волосами, в нашем с ним устном договоре совсем не значилась – но Хенк даже не взглянул в сторону обнаженной натуры – и тут я едва не завопила: лицо его было бледным и полностью отрешенным лицом мертвого гомункула. Он прошел словно бы сквозь меня, сделал еще пару нерешительных, изможденных шагов и, оказавшись посередине ангара, бессильно разжал пальцы.
6
Плотные листы ватмана упали на пол по-бабьи покорно. Их сразу же грубо расшвырял июньский сквозняк... поигрался... оставил в покое. Хенк, стоявший уже на балконе, прислонился к перилам, ссутулился, закурил. Отгороженная его спиной, я шмыгнула в матрасную, обернула себя отрезом шелкового шифона – и снова выскочила в ангар.
...С ватманских листов на меня в упор смотрели разные лица Хенка. Ошеломляющие карандашные автопортреты глядели откуда-то из глубины, словно со дна озера. Ни одно из лиц не было похоже на то, которое он только что молча пронес на балкон. И, одновременно с этим, в каждом из них бесспорно угадывалось некое зловещее сходство с оригиналом. Правда, какой-нибудь «реалист» – из тех, что мунковскому «Крику» всегда предпочтет непреложную шишкинскую безбурность, – наверное, возмутился бы: почему на всех рисунках этого двадцатипятилетнего мазилы – на всех без исключения – изображен наглый, циничный, вконец потрепанный шестидесятилетний мерзавец?!
Автопортрет: оскаленные зубы, зажатая сигарета, слюна в уголке рта. Автопортрет: светлые отчаянные глаза, словно упраздняющие прочие части лица. Автопортрет: зияющая прорубь зрачка, ледяные пирамиды, сверкающие в трещинах и разломах радужной оболочки. Автопортрет: пистолет у затылка, выходное отверстие пули – искореженный рот. Автопортрет: язык, резцы, клыки (волчий голод, отчаянье, вой). Автопортрет: резко наискось – челка «под фюрера»; надорванный уголок грязноватого погона... Автопортрет: глазницы, дочиста вычищенные вороньем; серебряная серьга в извивно-извилистом, словно бы червивом ухе. Автопортрет: распахнутая радость небытия в ликующей улыбке полулица-получерепа...
- Жора Жирняго - Марина Палей - Современная проза
- Сожженная заживо - Суад - Современная проза
- Бегство от запаха свечей - Кристина Паёнкова - Современная проза
- Последние распоряжения - Грэм Свифт - Современная проза
- Поселок кентавров - Анатолий Ким - Современная проза