грош не ставившие чужую жизнь, могут так печься о своей. И чем чаще они лишали жизни других, тем больше ценили собственную, вымаливая для себя еще одно утро, еще одну ночь. Уповая на чудо, а только оно и могло спасти от гибели в той же конной атаке, они доверялись лишь своему звериному чутью, и чутье это подсказывало им – представителем чуда на земле является конь. Какой конь – такое и чудо твое.
Его чудом была Люська, не раз спасавшая ему жизнь.
Он вспомнил, как впервые увидел ее. Она стояла в загоне одна. Тихо стояла. Косила свой выпуклый влажный глаз.
– Дурочка считается, – сказал про нее Тихон.
– Почему дурочка-то?
– Мамку ейную шрапнелью грохнули, когда она на ногах еще еле стояла… Сначала пристрелить решили, потом тетешкались хором, вот и вымахала большой дурой.
Стоило Ефимычу с Тихоном облокотиться на загородку загона, как Люська отбежала в дальний угол и оттуда устремилась на него, понеслась, будто намеревалась затоптать. А у самой загородки встала на дыбы и заржала.
– Говорил же, дура-лошадь! Разве же можно живот так показывать?!
И лучше б Тихон не сказал этого, потому что Люська проделала то же самое еще раз и еще.
– Глянулся ты ей, комиссар, ну, прям как девке глянулся. Ей-богу! Полюбила она тебя душою свежей, можно сказать, с первого своего взгляда. Точно, как казачка себя ведет. Животное, а понимает, шо мужику надобно.
Ефимыч смутился: и сам почувствовал, что Люська не просто так объявила свое лошадиное согласие, что союз их – союз всадника и лошади – уже заключен.
Он шел по узенькой тропке, которая, судя по всему, должна была скоро упереться в дорожку.
Многорукие вековые дубы стояли, точно по раздельной записи. У корней сосны лежал камень, и камень тот был причудливой формы. Возле него стояла восьмигранная в птичьих гнездах беседка. Стояла так, будто кто-то из будущего, смахнув паутину, любовался ее обветшалостью. И тишина кругом – как общая, совместными усилиями завоеванная мечта.
Ему показалось, будто место это с причудливым камнем и косенькой беседкой он видел уже когда-то в самарском скарлатинном детстве. Странно, что оно всегда, в отличие от всех других «температурных» мест на земле, казалось ему единственно свободным, никем не занятым, дожидающимся его вступления во владения.
«Может быть, я помню это место из прошлой жизни? – подумал комиссар, но отогнал от себя эту мысль как совершенно непригодную для железного марксиста. – Эти символистские игры до добра не доведут».
От беседки вилась узкая дорожка. Она выводила к маленькому гнутому мостику, под которым тихо стекала вода.
Ефимыч подошел к охотничьему домику.
Огляделся и, когда кто-то неподалеку крикнул: – Анька, где ты? Нюсик, Нюсечка, маточка моя! – решительно направился к двери, чтобы избежать встречи как с Нюсечкой-маточкой, так и с самим обладателем паточного голоса.
Такую дверь толкают, пригибаясь, даже не очень высокие люди. Скроена она была из двух сучковатых половин, вглухую подогнанных. Для красоты и надежности обита красноватой медью.
Ему показалось, за нею что-то до боли знакомое разбросано, что-то, что оставил он, не задумываясь, в четырех углах прежней своей жизни, а теперь вот оно – разбросано на сотнях страниц неразрезанной книги, название которой пока неведомо ему, книги, которую он найдет позже и, возможно, прочтет позже, когда все кончится и снова начнется.
Он решил: первое, что увидит за дверью, и будет ключом ко всему дальнейшему, если не всей его жизни, то, по крайней мере, важной ее части.
«Не отсюда она, эта дверь. Верно, пересадили ее рукастые люди».
Комиссар толкнул дверь и, когда та простонала, вошел, пригибаясь.
Первое, что увидел он, была обычная деревенская муха, совершавшая обычный для этих четырех стен облет.
Он мог бы ее рукой поймать, а мог и пристрелить по-александр-пушкински. Но Ефимыч отказался и от первого, и от второго развлечения, стоило ему взглянуть на девку, отжимавшую в ведре тряпку.
– А ну, ноги!.. – приказала она, и подол задранной юбки слетел вниз.
– Ноги – это у тебя. У меня какие ноги, одни задние, да и те об отдыхе мечтают.
– Я на твой жалостливый мед не падкая, – и бросила тряпку, будто черту разделительную провела.
– Анька?
– А што?
– Так ищут тебя…
– И пущай… ищет. Пердовый мужичишка… Павлинье перо. Поперек дыхания мне. Сказывают люди, будто душу продал Соломонке в «Жидовском курене», а после на Кавказы утек с колдуном каким-то.
– Ох, и хороша ж ты!
– Когда мужик голодный, ему всяка баба хороша, в особенности девка.
– Так ты что, девка, что ли?
– С одною стороны, вроде как девка еще, с другою – баба опытная…
– Не сбитая, значит…
– Хранюсь для любови на всю жизнь.
– В наше время твой сургуч разве кто оценит? – Ефимович аккуратно обошел ведро, огляделся по сторонам, втянул ноздрями запах сырых половых досок, стираного белья и керосина.
– Авось повезет… опять же радость человеку.
– Ну, коли так, глаз разжигать не стану. – Он достал из кобуры «маузер», предварительно зажав ее под мышкой прострелянной руки, и затем аккуратно положил пистолет на черный лоснящийся стол с масляным разводом посередине.
– Так ты ж, видать, жидок, тебе жидовочку небось подавай.
– Откуда знать тебе, чем грежу я.
«И как только этот пестрый мир так быстро определяет, кто я? Какой краски во мне недостает? И если я попрошу ее у мира, не сделаюсь ли должником на всю жизнь? Не буду ли у него на побегушках?»
Он одной рукой освободился от портупеи и положил ее на стол, рядом с пистолетом.
«Вон Гришка-телефонист, что табаком приторговывает, ему все равно, еврей он или нет, и всем, похоже, на его палитру наплевать. Но Гришка – другое дело, Гришка – собиратель голосов, и только после – потомок Авраама и Иакова».
Все то время, что комиссар задавался этим с детства волновавшим его вопросом, Нюра не сводила с него глаз. А он словно не замечал ее, словно уже один был на краю пестрого мира.
Только Ефимыч кожанку снимать, она:
– Погоди, жидок, подсоблю… – и подлетела, и соском твердым в комиссарово плечо ткнулась, а сама душистая, и с кислинкой юной. Колышется девка вся, сосредоточенная на одном ей известном, комиссара совсем в угол загнала.
Только он на лавку кожанку бросил свою, только на гимнастерке верхние пуговицы отсчитал, сделав серьезным и строгим лицо, как явился, скрипя половицами, обладатель паточного голоса – очень странный господин, виртуозно сочетавший в одном костюме полоску и клетку.
Господин был так крепко надушен, что это немедленно почувствовали и тяжело дышавшая Нюра, и комиссар,