Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Симонетта (его сестра) просила передать тебе сердечный привет, – сказал он и вдруг замолчал.
Я посмотрел ему в глаза, он покраснел.
– Оставь в покое этих бедняг, – сказал я. – Тебе не стыдно?
Жан-Луи часто заморгал, изображая наивное удивление.
– Каких парней?
– Будь так добр, оставь их в покое, – сказал я, – стыдно использовать в своих целях чужой голод.
– Не понимаю, что ты имеешь в виду, – ответил он, пожав плечами.
И сразу добавил, что бедняги изголодались, а он с друзьями предложил им помочь, у него много знакомых среди англичан и американцев, и он надеялся что-нибудь сделать для несчастных парней.
– Мой долг марксиста, – заключил он, – попытаться помешать тому, чтобы эти обездоленные юноши стали орудием буржуазной реакции.
Я пристально посмотрел на него. Хлопая ресницами, Жан-Луи спросил:
– Что ты так смотришь? В чем дело?
– Ты лично знаком с графом Карлом Марксом?
– С кем? – спросил Жан-Луи.
– С графом Карлом Марксом. Прекрасная фамилия у этих Марксов. Древнее твоей.
– Хватит меня разыгрывать. Прекрати, – сказал Жан-Луи.
– Если Маркс не был бы графом, ты, конечно же, не стал бы марксистом.
– Ты не понимаешь, – сказал Жан-Луи, – марксизм это… Чтобы стать марксистом, не обязательно быть рабочим или канальей.
– Да, – сказал я, – но обязательно быть канальей, чтобы стать таким марксистом, как ты. Оставь этих парней, Жан-Луи. Они голодают, но скорее пойдут воровать, чем лягут с тобой в постель.
Иронично улыбаясь, он посмотрел на меня.
– Со мной или с кем-нибудь еще…
– Ни с тобой, ни с кем другим. Оставь их. Они голодают.
– Со мной или с другим. Ты не знаешь силы голода, – повторил Жан-Луи.
– Меня воротит от тебя, – сказал я.
– Почему это тебя воротит? – спросил Жан-Луи. – Разве я виноват, что они голодают? Ты, что ли, дашь им поесть? А я им помогаю, чем могу. Нужно помогать друг другу. И потом, какое твое дело?
– Голод не так всемогущ. Если ты рассчитываешь на людской голод, то ошибаешься. В двадцать лет собственный голод мучит меньше, чем голод ближних. Спроси-ка у графа Маркса, правда ли, что одного голода мало, чтобы заставить мужчину выйти на панель. Для двадцатилетнего парня голод – это не только его личное дело.
– Ты не знаешь сегодняшнюю молодежь, – сказал Жан-Луи. – Хотелось бы мне познакомить тебя с ней поближе. Она намного лучше и намного хуже, чем ты себе представляешь.
Он сказал, что у него встреча с друзьями в одном доме в Вомеро, и я доставил бы ему удовольствие, отправившись туда с ним: там я мог бы встретить очень интересных парней, и хотя он не знает, понравятся они мне или нет, в любом случае он советовал мне познакомиться с ними ближе, чтобы по ним я мог судить о других, потому что, в конце концов, у меня нет права судить о людях, не зная их.
– Пошли со мной, – сказал он, – увидишь тогда, что наше поколение не хуже твоего. В конце концов, мы такие, какими нас сделали вы.
И мы направились в дом в районе Вомеро, где обычно собирались молодые интеллектуалы-коммунисты, друзья Жана-Луи. Это был непривлекательный, безвкусно обставленный типичный дом неаполитанских буржуа. На стенах висели картины художников неаполитанской школы конца прошлого столетия, перенасыщенные яркими красками и сверкающие лаком, а за окном, внизу, у подножия Монте-Экиа, за деревьями парка Грифео и виа Караччоло виднелись далекое море, крепость Кастель-дель-Ово и голубой призрак острова Капри на горизонте. Морской пейзаж, открывавшийся глазу из окна, странным образом гармонировал с мебелью, картинами, фотографиями на стенах, граммофоном, радиоприемником и люстрой из поддельного муранского хрусталя, свисавшей с потолка над столом посреди комнаты.
Пейзаж, вписанный в оконный проем, тоже казался частью буржуазного интерьера, где на переднем плане на обтянутом красным атласом диване и в маленьких креслах сидели молодые люди. Прихлебывая из маленьких чашек кофе и дымя американскими сигаретами, они вели беседу о Марксе, Жиде, Элюаре и Сартре. Все поглядывали на Жана-Луи с экстатическим восхищением. Я устроился в углу и стал наблюдать за лицами, руками, жестами, запечатленными на фоне далекой перспективы вод и небес. Это были, по-видимому, студенты примерно восемнадцати-двадцати лет, и по их неопрятному виду, изношенной, в масляных пятнах одежде, подштопанной с заботливой поспешностью, по их небритым лицам, грязным ногтям, по длинным непричесанным волосам, закрывавшим уши и забивавшимся за воротнички сорочек, было заметно, что, скорее всего, они из бедных семей. Я спрашивал себя, что в этой неопрятности, которая тогда была в моде, – впрочем, она и сейчас в моде у молодых интеллектуалов-коммунистов буржуазного происхождения, – что в ней от бедности, а что от кокетства.
Среди студентов было несколько юношей, похожих на рабочих, и одна девушка не старше шестнадцати лет, очень полная, с белой кожей, усеянной красными веснушками, которая мне показалась, не знаю почему, беременной. Она сидела в маленьком кресле возле граммофона, упершись локтями в колени, обхватив крупное лицо ладонями и вперяя неморгающие глаза то в одного, то в другого говорящего. Я не помню, чтобы она принимала участие в разговоре, за все время, что мы провели там, она заговорила только раз в конце встречи, заявив своим товарищам, что они – банда троцкистов. Этого было достаточно, чтобы испортить праздник и расстроить собрание.
Молодые люди слыхали обо мне и, разумеется, всячески демонстрировали свое презрение, обращаясь со мной пренебрежительно, как с человеком чуждым их идеям, чувствам и даже языку, на котором они общались друг с другом. Они беседовали между собой как бы на незнакомом мне наречии, а в редких случаях, когда обращались ко мне, начинали говорить медленно, словно с трудом подыскивая слова на иностранном языке. Они обменивались дружескими взглядами тайных единомышленников, в то время как я был среди них единственный не только непосвященный, но и заблудший, достойный сожаления человек. Они говорили об Элюаре, Жиде, Арагоне, Жуве как о близких людях, с которыми их связывала давняя дружба. Я уже собирался напомнить им, что, скорее всего, они впервые прочли эти имена на страницах моего литературного обозрения «Перспективы», название которого они якобы забыли, где в последние три года я печатался сам и публиковал запрещенные стихи французских поэтов маки́[148], но Жан-Луи заговорил о советской литературе и музыке. Он стоял, опершись о стол, и только его бледное лицо, сиявшее тонкой, но все же мужественной красотой высшей итальянской знати, странно диссонировало с подчеркнутой мягкостью произношения, с манерным изяществом жестов, со всем чарующе-женственным в его поведении, в голосе, в двойственном, неопределенном смысле его слов. Он был красив мужественной романтической красотой, которая так нравилась Стендалю, красотой Фабрицио дель Донго. Его голова походила на голову Антиноя, высеченную из мрамора цвета слоновой кости, а стройное тело эфеба – на александрийские статуи, у него были короткие белые руки, гордые и ласковые глаза, сверкающие темным взглядом, алые губы и трусливая улыбка, которую Винкельман полагает крайним проявлением обиды и злобы чистого идеала греческой красоты. Я с удивлением задавался вопросом, как так случилось, что из моего мужественного, сильного и смелого поколения людей, сформировавшегося в гражданской борьбе, в годину войны, в одиночном противоборстве с тиранией диктатуры и общества, из поколения, не смирившегося со смертью и, несмотря на унижения, страдания и поражения, оставшегося несломленным, могла появиться настолько развращенная, циничная и женственная, настолько самоуверенная и жаждущая наслаждений генерация, лучшую часть которой являли собой такие молодые люди, как Жан-Луи, процветающие на периферии гражданского сознания наших дней.
Жан-Луи заговорил о советском искусстве, а я, сидя в углу, иронично улыбался, слушая, как его губы произносят имена Прокофьева, Константина Симонова, Шостаковича, Есенина, Булгакова с такой же жеманной томностью, с какой до недавнего времени, всего несколько месяцев назад, я слышал, они произносили имена Пруста, Аполлинера, Кокто, Валери. Один из парней сказал, что в симфонии Шостаковича об осажденном Ленинграде чудесным образом повторяется мотив военного марша эсэсовцев, звучит хриплый звук их жестоких голосов, четкий ритм тяжелого шага по святой русской земле. (Слова «святая русская земля», произнесенные с усталым, вялым неаполитанским акцентом, прозвучали фальшиво в этой задымленной комнате, перед ироничным безжизненным призраком Везувия на мертвом небе в оконном проеме.) Я заметил, что тема этой симфонии Шостаковича та же, что и Пятой Симфонии Чайковского, все запротестовали в один голос: мол, что он смыслит в пролетарской музыке Шостаковича, в его «музыкальном романтизме», в его намеренном обращении к Чайковскому.
- Поросячья этика - О. Генри - Проза
- Тень великого человека. Загадка Старка Манро (сборник) - Артур Дойл - Проза
- Никакой настоящей причины для этого нет - Хаинц - Прочие любовные романы / Проза / Повести
- Рози грезит - Петер Хакс - Проза
- Орлы или вороны (СИ) - Дэвид Мартин - Проза