они – будь то скопцы, которые, боясь своей слабости и силы искушения, лишают себя самой возможности впасть в грех, или хлысты, которые пытаются спастись так, без повреждения членов, – равно убеждены, что плотская любовь есть зло, абсолютное зло; для эсеров же она – источник радости и наслаждения, источник жизни и веселья. Вряд ли они когда-нибудь смогут понять друг друга, а не понимая, невозможно и довериться. Хотя, добавил учитель мягче, то, что она предлагает и что в общих чертах передал ему Лептагов, не лишено интереса. Обе группы временами и вправду могли бы оказывать друг другу услуги, например, деньгами или укрывая людей. Но и всё. «Ведь люди, пришедшие к нам, – закончил он, – сразу попадают в другой мир, вы же свой еще только хотите построить».
Еще с полчаса они шли молча, а потом, когда, сделав круг, уже подходили к ее дому, он сказал: «Я, конечно, познакомлю вас с нашим учением, это мой долг: мы стремимся, чтобы как можно больше людей отошло от греха, – но о сотрудничестве говорить рано. Я знаю, что вы хотели бы посещать и радения, но, пока вы не наша, пока вы не такая, как мы, общине на это пойти трудно». Он стал прощаться, и тут совершенно для себя неожиданно, но уж больно она была возмущена, она ему складно, хорошо всё объяснила, буквально на пальцах разложила, как выгоден союз им обоим, как он справедлив и разумен, а он так высокомерно поставил ее на место; стала зло выговаривать хлысту, что да, конечно, им нелегко хранить себя в чистоте, но они всегда вместе, всегда могут друг друга поддержать, еще проще скопцам – тем сама природа, стоило им раз решиться наложить на себя печать, не даст впасть в грех, каково же ей, как он говорит, стороннице свободной любви, год за годом хранить себя в чистоте, в девстве, быть столь же невинной, как он, и это при живом муже, который здесь, рядом, и который – обычный, нормальный человек.
Дальше ее понесло. Словно на исповеди, она стала говорить ему, что брак их был задуман партийными теоретиками, чтобы привлечь к процессу внимание публики, а главное, смягчить представление о партии, которая в глазах обывателей всё больше и больше была связана с холодным, расчетливым террором, с безжалостностью и кровью. Она говорила, что это правда, что брак для них, для нее и Крауса, да и для их товарищей, был пустой формальностью; они оба верили в совершенно свободные, в духе Чернышевского и Шелгунова, отношения между мужчиной и женщиной, и, когда выбор пал на них, они приняли это задание легко, были только горды, что оно досталось именно им. Однако в церкви во время венчания ей стало плохо – и она вдруг поняла, как много всё это для нее значило.
Потом в ссылке, сколько она ни гнала от себя эти мысли, она хотела одного: чтобы они в самом деле стали мужем и женой, в самом деле имели бы детей; она гнала это от себя, потому что так думать было подло, было подло превращать борьбу за всеобщее счастье людей, за их спасение, в которой многие сотни их товарищей уже отдали свои жизни, в средство удовлетворения похоти. А ведь Краус, говорила она учителю, ей нравился, всегда нравился, и с каждым днем ей всё труднее было сдержаться, тем более что им и стелили часто вместе, так что они целую ночь проводили в одной постели. Она тогда, если видела, что он заснул, прижималась к нему и мечтала, и хотела, и просила Бога, чтобы Краус тоже ее захотел, взял ее наконец.
Она молила об этом Бога, хорошо понимая: то, что она у него просит, неправедно и не должно быть; не для этого свела их жизнь. И она очень боялась, что Краус узнает, что она хочет его, боялась, что он перестанет ее уважать, ведь она и в самом деле достойна лишь презрения. Она представляла, как он скажет ей, что она обыкновенная мещанка, чуждая каких бы то ни было высших устремлений; идеалы, самопожертвование – всё это в ней наносное. Так она мучила себя день за днем, ночь за ночью, пока не возненавидела в себе всё женское, свою плоть, свою похоть, поняла, что и вправду нет врага страшнее, чем она.
После разговора с учителем прошло месяца три, за это время она получила письмо от отца, очень доброжелательное и мягкое. Человек он был мало склонный к сантиментам, и ему было трудно сказать ей на бумаге, что он любит ее, но она это услышала, и еще она сумела прочитать, хотя прямо и это сказано не было, что он не только ее любит, но и постарается ей в ее связях с сектантами помочь. Действительно ли это было в письме или нет, я судить не берусь, но, кажется, всё же было, потому что неделю спустя она, неожиданно для товарищей по партии, вдруг получила приглашение участвовать в ближайшем радении.
Первое радение в ее жизни было 23 июля 1913 года, и после него она общалась с эсерами очень мало. Едва попав к хлыстам, она поняла, как давно этого хотела, как давно об этом мечтала. Ей было у них легко и просто, будто именно сюда она и шла всю жизнь. Стоило ей переступить порог их корабля, она уже знала, что она одна из этих женщин, одна из хлыстовок, и она заговорила, словно наконец вернулась домой. Она стала рассказывать им о своих странствиях и о своих мучениях, о похоти, вечной ее похоти, что раз за разом сбивала ее с истинного пути. Она говорила им, что, несмотря на замужество, чиста, осталась чиста, но заслуга в этом не ее, а ее мужа, Крауса, который праведен и думает о спасении рода человеческого. Она говорила о том, как слаб человек и как невыносимо трудно ему противостоять искушению, как мучает его собственное тело, данное ему Богом единственно наказания ради.
Так было всякое радение. Она исповедовалась им и плакала, молила о помощи и о снисхождении и кружилась, кружилась, пила взахлеб духовную радость. Потом вместе с другими она падала в изнеможении, лежала, отходила, дальше снова подымалась и снова, кружась, как и они, во все легкие кричала: «Плотей не жалейте, Марфу не щадите!» До рассвета она умерщвляла, изнемогала, отбирала силу у своей плоти и только тогда чувствовала освобождение – похоть оставляла ее, отпускала.
Устав от ночной пляски, на следующий день она была томна, бледна, до вечера