я померла, лежу в гробу под белым покрывалом. А как-то со стороны вижу себя, будто сверху… Будто две меня: одна лежит, другая под потолком летает. Иль то душа моя изошла? Вижу гроб красный с фестончиками, по углам свечечки… И я в гробу том, да. Как же так случилось и когда… думаю про себя-то, – Господи, это ж я померла, и меня больше никогда не будет на свете. И так жутко стало, не передать словами… Явственно все, как в жизни. С ума можно сойти… Значит, я лежу в гробу, и душа моя уже простилась с телом. Слышите?.. Разлучилась навсегда. И вдруг Господь подошел ко мне. Я не вижу его, глаза-то у меня закрытые, но знаю, вроде бы по особенному духу чувствую, что это Он приблизился. И вот положил мне руку на голову, как вы сейчас. Честное слово… По-отцовски. Не вижу, но знаю, непонятно как, но знаю. Просто чудо какое-то. И страх мой сразу куда-то делся. И стало мне так хорошо, не передать словами…
Я приотвернулся, стараясь скрыть внезапную щемь в глазах. Отец Анатолий пытался утешить женщину, что-то объяснить, как водится в таких случаях, найти верных слов, чтобы снять сердечную тягость, успокоить, гунькал, гладил ладонью по волосам, будто прикрывал голову невидимой епитрахилью. Татьяна слушала смиренно, не перебивая. Только и сказала на прощание:
– Спасибо, батюшка…
Круто повернулась и ушла, не оглядываясь.
8
«…Бедная Танюша Кутюрье, крепко ты увязилась корнями в родимой земле. Вот эта сцепка с почвою тебя и гнетет, мешает спокойно включиться в антисистему. Вроде бы ничем внешне не обнаруживает себя связь с родиной – это же не кандалы и не цепи, отнимающие волю, которые грузно и надоедно таскать, но вот внезапно выдает себя беспричинной тоскою, которая порою тяжче неволи. Вроде бы безоглядно, с радостью умчалась ты в города, только ветер за спиною завился. Город очаровывает и самых-то занозистых и заковыристых, сдирает с них тончайшие природные покровы, но одевает в грубые шкуры. Ведь без оглядки в прошлое, куда легче, азартнее, хороводистее жить, и годы с шорохом незаметно осыпаются, как страницы занимательной книги. И вот спешишь пролистнуть, зачарованный сюжетом, а дальше-то что случится, куда повернет неведомая судьба? Но лишь остановись на миг, предоставленный самому себе, да пообсмотрись внимательно, как бы очнувшись от дурного хмеля, так сразу оторопь и охватит. И обнаружится вдруг, что нет места в этом мире совестному человеку, ибо наступило повсеместное время лжи, когда встречают по связям, а провожают по фарту. Хочешь жить, умей вертеться, учись на ходу чужие подметки рвать, а в этом деле совесть – вовсе лишняя тягость, она, будто несносимый горб за плечами – и сбросил бы, осердясь, эту обузу, чтобы не таскать, так Бог не велит, подсказывает ежедень, дескать, можно, милая, спихнуть совесть, а то и продать, но только вместе с душою. И охранительных церквей по столице вроде бы много, а православных батюшек и того больше, но ни один отчего-то не объяснит толком, где в христовеньком живет потаенная совесть и откуда она, немилосердная, неисточаемая, обуза такая, взялась однажды на земле, и отчего мало радости с ней, но одна маета; и почему, мучаясь совестью, усложняя такую короткую земную жизнь, так страшно отчего-то расставаться с нею, пригнетать и обманывать ее, словно бы всякий раз при кривом взгляде на душу свою, при попытке обмануть ее, хотя бы слегка, взваливаешь на себя терзания и муки; а если и примется священец толковать, то сплошной неизбывный туман накрывает с головою, и с этой смутою на сердце и того проще заблудиться. А надо не отнимать последние силы у богомольника, но прибавлять, чтобы здесь, на земле, достало радости трудиться до последнего поклона матери-земле…
Но зато взамен все сладкопевно обещают рая на том свете, словно у христианина сто жизней на этом, но сами отчего-то на этой земле хотят праздника и боятся в малом себя ущемить, и плоть свою тешат, не пугаясь Божьего гнева, и смерти трусят (хотя вечное блаженство поджидает их на небесах), и в вере блудят, и от нечестивых безо всякого сомнения мзду имут, записывая того в свои поминальные святцы и высекая имя процентщика и проныры в мраморе, и дарового калача ищут вне паперти, ссылаясь на нищету прихода, и маленьким человеком гнушаются, де, от него дурновато пахнет и взгляд у того тоскливый, и голос грустный, и слюна из голодного беззубого рта прыскает, и доходу от него в церковную кружку никакого. И чем больше простеца-богомольника в храме, чем гуще запах сермяги, тем невнятнее псалмы, тем усерднее бродит меж прихожан кадильница, тем пахучее воскурения, чтобы заглушить увядание Руси… Словно бы ее, еще живую, насильно запихивают в домовину и придавливают немеющее от тягости чело тесовой крышкою; торопятся, ой, торопятся, окаянные, забить каленые гвозди… Таня, Танюша, жить бы тебе по душе твоей в деревне Жабки и шить пиджаки на вате, стегать фуфайки да кропать кепки-восьмиклинки и цигейковые шапенки, до крови бороня иголкою тонкие пальцы, зато бы сердце твое смеялось, а душа пела; но ты вот, обманутая посулами нового времени, поспешила в города одевать ангелов в манерные макинтоши, не понимая, что все ангелы русские никогда не отлетали с сиротеющих полей…
Было время на Руси, когда Город в трудные годы защищал, подбирал русскую деревню под свое крыло, за неприступные каменные стены, чтобы прикрыть от невзгоди; а в мирные дни протягливая песня с полей, пахнущая разнотравьем и спелыми хлебами, залетала в детинец и находила там голосистого подголоска. Но однажды в крепостные ворота вошел ростовщик и всюду раскинул свои сети. Город с годами разбух, как больной вулкан, раскалился от жажды наживы, и словно гигантский спрут, своими присосками впился в мать сыру землю, немилосердно выпивая живые соки. Нынче Город растекся, расплылся от больного жира, потерял мускулы, волю и защитные брони, у него китовье тело и слоновьи ноги, но крысиная, хитрая головенка. Он алчен и нагл, он утратил совесть и жалость, обрубил все родовые связи с землею. Город выпил родящую силу земли, переманил к себе энергичных людей, воздвиг преграду неприязни и пренебрежения к сельской ниве, но вместе с тем при всяком трудном случае посылает гонцов к презренным мужикам (которых в обычное время унижает) и молит о помощи, и клянется не забыть и отблагодарить, и обольстительных слов не жалеет. Но все труднее охранить Город от беды, Город сам кует себе несчастья, увязая в пошлости и сладострастии, отравляя миазмами пространство вокруг себя… И теперь надобно мужество уже всей