этого, только на это и ставит.* * *
Одними из первых, кто стал ходить в дом к Лептагову, едва он немного освоился в Кимрах, были Бальменова и Краус. Они были уже обручены. Оба – эсеры, оба – члены боевой фракции, правда, так получилось, что они стали ее членами как раз накануне ареста, и ничего существенного совершить не успели. Это было предметом их тайных страданий, но это же их и спасло. На том процессе было множество смертных приговоров, время вообще было кровавое; они же уцелели, отделались всего-навсего годом тюрьмы и четырьмя годами ссылки. Срок, конечно, детский.
Лептагов сблизился с ними довольно быстро. Краус был человеком далеко не глупым, правда, местами совершенно поученически логичен и холодноват. Лептагов сразу же, чуть ли не во время их первого совместного чаепития, предсказал ему удачную партийную карьеру, но скоро готов был взять свои слова обратно. Краус оказался очень раним. Он хорошо умел это скрывать, но наверху удержаться ему было бы трудно – то был большой недостаток. Впрочем, в Кимрах излишняя чувствительность мешала ему мало. Краус, однако, не слишком заинтересовал Лептагова, во всяком случае куда меньше, чем Бальменова. У него был голос Германна – баритональный бас, но какой-то вяловатый и неяркий. Было время, когда Лептагову казалось, что это его вина, что именно он не может его разбудить, потому что петь Краус любил и на спевки ходил охотно, – но потом понял, что помочь ему никогда не сможет: Краус был не просто зажат, не просто боялся ошибиться и сорваться, но в голове у него сидело, что он всегда должен управлять своим голосом. Подобные случаи Лептагову раньше уже встречались, и что с этим делать, он не знал. Прежде он просто не стал бы с ним работать – теперь же это ничего не меняло. Его голос был одним из голосов этой страны, и он имел такое же право звучать в хоре, как и любой другой.
Совсем иной была Бальменова, и немудрено, что Лептагов очень рано стал ее выделять из остальных хористов. У Бальменовой было очень глубокое и красивое меццо-сопрано, причем прекрасно разработанное. С шести лет с ней занималась бывшая примадонна Мариинского театра, и так успешно, что еще два года назад в семье считалось, что она будет профессиональной певицей. Ее даже собирались послать учиться в Милан. На этом настаивала мать Бальменовой, у которой тоже был превосходный голос, но отец, выходец из семьи сектантов, год поколебавшись, поставил на этих проектах крест. Бальменова приняла решение отца без особого сожаления. Пение не представлялось ей тем делом, которому стоило посвятить жизнь. Через год же она ушла к эсерам, и вопрос сам собой закрылся.
В детстве, если не считать нервов, она была вполне обычным ребенком. Она любила вспоминать своих нянь, жизнь на даче, гимназию, дом; жить ей никогда не было особенно просто – и не только потому, что отношения матери с отцом складывались нелегко. И всё равно она была переполнена этим: обновами и сластями, праздниками и любительскими спектаклями, – и могла рассказывать о них часами. Лептагов любил слушать ее истории про первые бальные туфельки, сшитые с большими бантами, которые она как талисман хранила до сих пор, даже привезла сюда в Кимры, и про то, как в другой год на рождественском балу (ей тогда было одиннадцать лет) она играла Золушку, – всё это было хорошо и мирно и так же светло, как Лептагов помнил собственное детство.
В своих рассказах она была похожа на очень многих, но стоило ей запеть, стоило ее голосу появиться на свет Божий, – он как бы брал ее за руку и выводил из этого ряда. Она погружалась, уходила в себя совсем другую, даже как будто там терялась, и бывали репетиции, когда Лептагову казалось, что ему так и не удастся дозваться, выманить ее обратно. Несчастная, всеми брошенная, она плутала, не умела найти выход, и это было особенно страшно, потому что для других она была открыта, прозрачна, словно стекло. Сегодня она могла быть переполнена горем, завтра снова радовалась, веселилась как дитя, и то, что это не игра, не грим, не переодевание, – всем, кто слышал ее пение, было ясно с первой же ноты.
Откуда в совсем еще девочке это было, откуда это бралось, сказать невозможно. Он ничему ее не учил, это было бесполезно и не нужно, но его поражала не ее самостийность, а то, что каждый раз она пела совершенно по-новому, как ни он, ни другие раньше никогда не слышали, и главное – всё, что было в ее голосе, было живое: дышало, двигалось. Временами он ее спрашивал, где она взяла то, а где это, спрашивал очень осторожно, потому что боялся спугнуть, боялся, что она об этом задумается и станет сначала думать, чтоˊ петь, а потом уже петь. Но опасаться было нечего: она пела, как сомнамбула, и потом, как сомнамбула, ничего не помнила, – и всё же то, что это была ее собственная жизнь, вся от корки до корки ее, он мог бы поручиться.
Конечно, Бальменова его весьма занимала. Он чувствовал, что от того, что она пела, ветвится множество самых разных тропинок, и по каждой ему стоило бы пройтись. Раньше его в таких случаях гнало по следу, будто гончую, – сейчас же он просто слушал ее. Как старику, который уже не выходит из дома и всё сидит и сидит у окна, глядя на Божий мир, ему надо было одно – чтобы она пела.
Много позже он поймал себя на том, что с первого раза, как он ее услышал, он стал видеть мир таким, каким его строил ее голос, и сначала, когда понял это, огорчился. Она была очень разной, иногда становилась другой буквально поминутно; случались целые дни, когда ее пение было настолько нервно и изменчиво, что он почти не успевал за ней, – но это ничему не мешало, он всё равно верил ей одной, и лишь старался поспешать быстрее, чтобы не потерять ее из виду. Для него как для дирижера это было полной трагедией, потому что, когда она пела, он вообще переставал слышать другие голоса. Он видел, что по отношению к хору ведет себя неправильно и несправедливо, и виновата в этом она, – поэтому, когда ему удавалось освободиться от ее голоса, он говорил с Бальменовой жестко и, в равновесие, тоже несправедливо.
В Кимрах среди других ссыльных Краусу и Бальменовой было сначала нелегко – наверное, поэтому они с такой готовностью и пристали к Лептагову. Причина была