но тайно мерцающим в каждой душе сознанием какого то непреложного величия человеческого „я“. Ведь мы только в старости обычно продаем свое таинственное первородство, свои великие достижения за чечевичную похлебку удобств и приятностей. Переход от молодости к зрелости всегда характеризуется уменьшением требований, спуском в какие-то низины. Молодость часто безумна в гордом сознании истинно-королевского величия своей поэзии, своей романтики и не хочет унизить этого величия в пыли и грязи жизненной мертвечины. Только в молодости мы верим не рассудочно,
а бессознательно в какое-то беспредельное призвание человека, в невидимую корону, которая венчает его молодость, его порывания, его неосуществленную силу. И потому-то нерасчетливая, непрактичная юность производит совершенно безумные математические расчеты: она сравнивает то, что есть, с тем, чего нет, действительность с мечтой, реальность с призраком. В итоге: продолжать жить невыгодно, ибо это плохая сделка — променять трон Духа на кресло столоначальника. И этот фантастический итог вопиет против мертвой силы будней, сметающей все итоги и расчеты мечтателей.
В старости мы умнее, тогда мы страшно бережливы и считаем не тысячи, а копейки жизни. И сравниваем не мечту с реальностью, а небытие с реальностью и в выборе между „кое-чем “ и „абсолютно ничем“ решаем взять хоть кое-что.
Но это потому, что в старости нет вокруг человека такой грозовой, беспокойной, страшно волнующей душу атмосферы. Не обвевают его тогда крылья каких-то восторженных влечений, не томит его та музыка романтики, которая присуща человеку, как одна из вечных сторон его духа.
С молодостью же всегда неразлучны лирика и поэзия вообще; ни один лавочник, ни один крестьянин не выходят из магического круга жизненной лирики, переворачивающей вверх дном всю обычную жизненную математику. Если нужны доказательства власти лирики в жизни вообще, то стоит только вспомнить о власти в жизни всех тех чувств, которые в уменьшенной своей силе входят в лирику, как ее содержание.
Но есть еще одно могучее для юных душ побуждение к смерти.
III.
Я уже говорил о том, что уходят из жизни не потому, что жизнь бедна, а потому, что она волшебно богата и мучает душу своей недостижимостью. Что уходят именно жаждущие с воспаленным от жажды ртом. Это не отрицание жизни, но отрицание себя, в своей слабости, перед ее богатством и мощью. „Жизнь сказочна, а я слаб и валяюсь в пыли— скажет такой уходящий, — во имя самой жизни я должен уйти, чтобы не искажать ее“.
Близко к этому аргументирует герой „Рассказа о Сергее Петровиче“ Л. Андреева. Жизнь — для победителей; я — падающий и я сам себя толкаю.
Эти Сергеи Петровичи, неподготовленные и слишком бедные для жизни, они как-то не достигли полного роста человеческого „я“. Они остались, к величайшему своему ужасу, неосуществленными, полуживыми. В них жизнь, ее формирование, ее рост на половине пути остановились. В результате — тоскующие о своем бессилии карлики, которые торопятся уйти от своего безобразия, от своего бессилия в успокаивающую и всех равняющую тьму небытия.
Смерть — здесь какое-то восстановление равновесия, кощунственно нарушенного закона жизненного баланса.
Нет ничего более противоестественного и кошмарного, чем эта обреченность живого существа на полужизнь, на полусуществование, на трату 1/1000-ной своих сил. Эта кастрация души, кастрация жизни заставляет бешено возмущаться всю натуру человека, рвать преграды, биться головой о каменные стены, чтобы уж потом в совершенном отчаянии затихнуть и начать тупое, мертвенное прозябание вместо жизни.
Человек призван к радостной стихийной растрате своих сил, он должен брать жизнь и отдавать ей всего себя: силу своего мозга, своей души, создания творчества, энергию физическую и духовную. В неделании все живое задыхается, ибо всему живому определен закон роста, движения, осуществления. Как ветка, которая, наливаясь весенними соками, не покрывается молодыми листьями, в которой свет и тепло воздуха рождают одно лишь смутное и безнадежное усилие к расцвету, к проявлению созревших в ней сил, — так молодая, страстная, горячая душа при всех своих алканиях жизни, при всей жажде ее томится полной пустотой своих дней, голодает в неосуществленности своих влечений. Но в природе таких извращений нет: из ростка путем неустанного жизненного движения вырастает мощное дерево; ветка здорового дерева непременно даст почки и листья; скопление сил разрешается их тратой, живой энергией расцвета, осуществления. Каждое здоровое дерево осуществляет себя и производит все, к чему оно призвано. Между тем как в человечестве миллионы жаждущих этого расцвета, этого осуществления своей души томятся великим невыносимым томлением, жаждая жизни и не находя ее, скопляя силы и не тратя их на жизнь.
Безобразная толчея нашей жизни, человеческая нестройная сумятица, кошмарная, эгоистическая, тупая, уродует этой жизненной кастрацией миллионы юных душ. Призванные к жизни — они не могут жить. Побуждаемые изнутри ко всему богатству и полноте жизни, к счастью труда, к счастью любви, вдохновений, борьбы — они во внешнем обречены на роковое, убивающее их неделание. Тысячи рабочих рук, тысячи молодых умов, юных и прекрасных душ оказываются ненужными для жизни, не находят никакого приложения^ сил, приперты к стене и не могут двинуть ни рукой, ни ногой. Работают другие и заняли все свободное для движения пространство. Как-будто мир — маленькая сцена, в которой роли все буквально заняты. Если вспомнить, каких усилий, каких кошмарных переживаний стоило расчистить себе в жизни место для проявления своего „я“ таким громадным людям, как Гамсун, если вспомнить то, что пишет Рескин о гибели молодых талантов, пытающихся пробить себе в жизни дорогу, то не покажется преувеличенным утверждение, что наш мир — маленькая сцена, в которой шее роли заняты. Большинство в этом тесном муравейнике задыхается от роковой обреченности на пассивность. И сколько молодых душ, не зная, куда себя деть, и не умея усмирить бунтующую в них силу желаний и влечений, разрешают задачу выходом, который диктуется отчаянием!
IV.
Только от нужды и голода не умирают. Фанатики политической борьбы, научной идеи ведут порой годами и годами свое полуголодное и восторженное существование, озаренное чудесным счастьем их душевных удовлетворений. Если-же голодающие люди умирают, то потому, что мучительнее голода физического был у них голод души, которая ничем не озарялась и не восторгалась. Душевно-жаждущий, душевно-голодный уходит из жизни, бросая жадные, завистливые взоры на дивные радости этой жизни. Такая красота, так мало ее взято, а он умирает!.. Природа, любовь, поэзия, скопленная веками мудрость... Даже кончиком губ не коснулся он этой чаши и поверил, наконец, своей тоске,, своей муке, поверил, что он — обреченный, что кто-то отметил его знаком мученичества, и, поверив, тихонько отошел в сторону от, жизни, в тьму...