«Где же Конь? Где же Всадник? — напоминает критик образ Достоевского. — Их нет. И там, где был Конь, — там теперь стоит „безродный пес, поджавший хвост“, там, где был Всадник… там теперь „стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос“».
Блок призывал современных ему художников — «слушать ту музыку, которой гремит „разорванный ветром воздух“» (VI, 12).
Этот образ из гоголевских «Мертвых душ» совершенно созвучен собственной поэме Блока.
Двенадцать красногвардейцев сродни птице-тройке, перед которой сторонятся окружающие страны и государства.
Процитировав заключительную строчку из строфы:
Гуляет ветер, порхает снег.Идут двенадцать человек.Винтовок черные ремни,Кругом — огни, огни, огни…
один из современников тогда же, в начале 1918 года, записал в дневнике: «Гоголевское — „мимо, мимо“».
В этом сопоставлении верно подмечена экспрессивность, динамика шествия героев поэмы, шествия, которое в чем-то очень похоже на стремительный лет тройки, так что даже метель — скорее не внешняя обстановка действия, а порождение этого шествия, возникающее вокруг в мире как отголосок «державного шага» двенадцати.
Мы на горе всем буржуямМировой пожар раздуем…
Это даже не угроза! Он уже бушует в поэме, вздымается вокруг снежными языками разыгравшейся вьюги, слизавшей с лица земли недавно красовавшийся здесь «Санкт-Петербург», его чиновных жителей, мнивших себя солью российской земли.
Россия устремилась вперед, вместе с «двенадцатью».
«Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик…» — писал Гоголь.
И, вероятно, не было тогда, в 1918 году, слов, более близких сердцу Блока.
Стоит вспомнить, что образ тройки-революции возник у поэта давно, и его тревожная трактовка Блоком вызвала в ту пору упреки в «боязни», сгущении красок… со стороны тех самых людей, которые после Октября 1917 года в испуге шарахнулись от «дьявольской метели».
«Что же вы думали? — спрашивает Блок былых „оптимистов“ в статье „Интеллигенция и революция“. — Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на Своем пути? Что народ — паинька?.. И, наконец, что так „бескровно“ и так „безболезненно“ и разрешится вековая распря между „черной“ и „белой“ костью, между „образованными“ и „необразованными“, между интеллигенцией и народом?» (VI, 16).
Блок чутко и верно понял, что ревущий поток революции сложился из множества «капель» — неисчислимо разнообразных побуждений, обид, проклятий, мстительных упований и наивных надежд. Можно было бы вспомнить в этой связи строки из его стихотворения 1914 года:
…в каждой тихой, ржавой каплеЗачало рек, озер, болот.И капли ржавые, лесные,Родясь в глуши и темноте,Несут испуганной РоссииВесть о сжигающем Христе.
(«Задебренные лесом кручи…»)
И в какую бы кровавую, подчас совсем несправедливую по отношению к тем, кто «подвернулся под руку», жестокую расправу, бесцельное разрушение не превратился этот гневный порыв, Блок никогда не забывает, что где-то в глубине, у самого истока его всегда таится реальная, по-человечески понятная причина. Поэтому для него самая «черная злоба» — все-таки «святая злоба».
«Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.
Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.
Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью» (VI, 15).
Особая моральная ценность этих знаменитых слов из статьи «Интеллигенция и революция» в том, что их написал не доктринер, чуждый поэтической прелести старых усадеб и потому равнодушный к их гибели, а человек, глубоко раненный разгромом, который постиг и Шахматове, и менделеевское Боблово.
Ни Бекетовы, ни Менделеевы не были помещиками; с их именами в памяти окрестного люда не могло быть связано никаких воспоминаний о жестокости, насилии, несправедливости. Но «черная злоба, святая злоба» не пощадила и домов этих идиллических землевладельцев, распространилась и на этот «угол рая неподалеку от Москвы», который, как писал Блок в последних набросках «Возмездия», приобрели Бекетовы, «не прозревая грядущих бедствий».
Так что поэт в своей известной статье не «читал рацеи» другим интеллигентам, а, в первую очередь, передавал то сложное переплетение мыслей и чувств, которое царило в его собственной душе.
Вспоминая юношескую влюбленность, поездки верхом по окрестностям Шахматова, Блок думает о том, что беднота «знала, что барин — молодой… что у него невеста хороша и что оба — господа»:
«А господам, — приятные они или нет, — постой, погоди, ужотка покажем.
И показали.
И показывают. И если даже руками грязнее моих (и того не ведаю и о том, господи, не сужу) выкидывают из станка книжки даже несколько „заслуженного“ перед революцией писателя, как А. Блок, то не смею я судить. Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те Далекие, неизвестные миллионы бедных рук; и глядят на это миллионы тех же не знающих, в чем дело, но голодных, исстрадавшихся глаз, которые видели, как гарцевал статный и кормленый барин. И еще кое-что видели другие разные глаза — но такие же. И посмеиваются глаза — как же, мол, гарцевал барин, гулял барин, а теперь барин — за нас? Ой, за нас ли барин?» (Запись 6 января 1919 г., VII, 354).
Блок с горечью отмечает иную, характерную для многих интеллигентов реакцию на происходящее: «…лучшие люди говорят: „Мы разочаровались в своем народе“; лучшие люди ехидничают, надмеваются, злобствуют не видят вокруг ничего, кроме хамства и зверства (а человек — тут, рядом)…» (VI, 16).
Блок увидел в революции мощный разлив народной стихии, закономерно выступившей из берегов прежней жизни. Еще в августе 1917 года, говоря о «пламени вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести», вспыхивающем в миллионах душ, поэт писал: «задача русской культуры направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки (т. е. Разина и Пугачева. — А. Т.) превратить в волевую музыкальную волну…» (VII, 296, 297).
Можно сказать, в «Двенадцати» поэт и пытался художественно осмыслить основные тенденции этого процесса.
В стихотворении 1905 года «Вися над городом всемирным…» есть примечательные слова: «голос черни многострунный». В них заключена мысль о богатстве его всевозможных оттенков и одновременно о том, что среди них есть и трагически противоборствующие между собой. Эта мысль воплотилась и в образном строе последней поэмы Блока.
Двенадцать красногвардейцев несут в себе самые разнообразные возможности, вплоть до шального разгула, в котором бессознательно проявляется их освобожденная сила, и сведения личных счетов, в которых, однако, таится зерно давней, в сущности — классовой, обиды. Как грозная туча, омрачающая небо, возникают в их душе отголоски первобытного, дикого бунта: стремления почувствовать себя хозяином хоть на час, «позабавиться» испугом в глазах былых «хозяев жизни», насладиться их унижением, обострить чувство перемены в жизни испытанным старым средством «поднятия духа»:
Запирайте етажи,Нынче будут грабежи!Отмыкайте погребаГуляет нынче голытьба!
Вековое недовольство слишком часто вспыхивало в русской истории чадящим пламенем слепого бунта, чтобы и на этот раз не случалось поспешных, жестоких актов, лихого разбойничьего наскока на жизненные блага, чтобы урвать себе хоть часть того, что награблено господами у отцов, дедов, прадедов…
Примечательно, что Блок давно размышлял об этом: «…нечего совать детям непременно все русские сказки, — писал он в 1915 году, — если не умеете объяснить в них совсем ничего, не давайте злобных и жестоких; но если умеете хоть немного, откройте в этой жестокости хоть ее несчастную, униженную сторону; если же умеете больше, покажите в ней творческое, откройте сторону могучей силы и воли, которая только не знает способа применить себя и „переливается по жилочкам“» (IX, 276).
В обильной литературе о поэме Блока нередко проявляется наивное желание разграничить в среде красногвардейцев добро от зла, или, точнее, «сознательных» от «несознательных» и «отстающих».
Собственно даже, в «отстающих» ходит один Петруха, «бедный убийца» проститутки Катьки, которую он любил. Все же прочие представляются каким-то монолитным коллективом, оказывающим на своего непутевого товарища боровое воспитательное воздействие.