сообщить тебе новости квартала Сена-Бюси, а сам все время отвлекаюсь. Во-первых, одни кафе закрылись, другие на ремонте. «Олд Нави», наше любимое, погребено под ворохом старых афиш. Ничто не предвещает, похоже, даже ремонта, во всяком случае, вряд ли оно откроется. Зато в экс-«Мондриане» ремонт идет, на вид работы уже почти закончены, но кафе еще не открылось. Маленькой аптеки на улице Бюси больше нет. Помещение отойдет отелю над ней. «Фрукты-овощи», как ты и предвидела, и боялась, тоже закрылись. И мясная лавка напротив, этого ты боялась тоже. Теперь там мясной ресторан. Конечно, это совсем другое дело. Я не хожу больше в «Карфур», все там изменилось, ты сама знаешь, тебя я там больше не найду. Как будто твой такой скорый уход стал трубным гласом, возвещающим разгром и отступление для старых клиентов, которые бродят, волоча за собой тележки, с сожалением о прошлом в глазах, а на их лицах обозначен срок годности.
Не помню, говорил ли я тебе это или писал, я уже запутался, но, представь, дня через два или три после твоего ухода зазвонил телефон, это был твой дантист, твой старый добрый дантист, который, помявшись, сообщил мне, что прекращает свою деятельность. Я в ответ сообщил ему, что ты только что прекратила свою. Вот видишь, ты была права, что отказалась от имплантов, ты хотела сохранить четыре передних зуба, слегка налезающих друг на друга, боялась, что он сделает тебе белые и ровные зубы и они изменят твою улыбку. А я всегда говорил тебе: это медленная гонка между твоими шатающимися зубами и тобой. Выиграла ты. Ты ушла со своей прежней улыбкой, со своими зубами курильщицы, не очень белыми, зато гарантированно настоящими. Я любил твой рот, твою улыбку. Я нашел фотографию — да, теперь, если я хочу тебя увидеть, мне остаются только фотографии, — ну вот, я наткнулся на одну, не помню, чтобы я это снимал, даже не помню, видел ли ее, цветную фотографию тридцати-сорокалетней давности, сделанную в Колимбрите на острове Парос. Ты одна могла бы назвать мне точное место и твой тогдашний возраст. Ты снята в профиль, в правой руке держишь зажженную сигарету и одновременно подносишь к лицу открытую пудреницу. Другой рукой ты откидываешь волосы со лба и всматриваешься в свое отражение в крошечном зеркальце пудреницы необычайно пристально и внимательно. Ты красивая на этом снимке, такая невероятно красивая, что я недоумеваю, как же я смог удержать тебя, сохранить на столько лет, как смог продержаться так долго и выстоять перед конкуренцией, которая всегда наступала по всем мыслимым фронтам.
Я и сейчас чувствую в себе этот страх, страх потерять тебя, это ощущение самозванства, и продолжаю смотреть на фотографию, раздавленный твоей красотой, как будто впервые увидел ее после всех этих лет, прожитых с тобой.
Все несчастья неспроста, тара-тара-тра-та-та
После твоего ухода, будем называть это так, у тебя, нет, у нас с тобой не жизнь, а греза. Вечером я ложусь и жду тебя. А ты, царица, владычица своего распорядка и моего тоже, приходишь или не приходишь. В иные ночи — да будут они благословенны! — ты быстро ныряешь в нашу постель и отдаешься мне, как никогда не отдавалась в нашей прежней жизни, без стыда. Раньше-то я, всегда и до последнего дня, сам искал тебя, в два или три часа ночи, когда мы ложились после приятного вечерка перед телевизором, за старыми американскими фильмами с французским переводом. Тебе хотелось спать, говорила ты. Я настаивал, мои руки жадно шарили по красоте твоего тела. Ты говорила нет-нет-нет, а потом поддавалась, смеясь, и называла меня старым развратником со шкодливыми ручонками.
Если бы было иначе, если бы ты выказывала мне свое желание, я бы, наверно, не выдержал. Это должно было происходить так, с проволочками, с торгом. Теперь же ты можешь без страха лечь рядом со мной и обнимать меня, целовать везде сразу, грабастать обеими руками, отвечать на малейшее мое желание. Да, я счастлив или должен быть счастлив, но в иные ночи я не сплю, и тогда ты являешься не на крыльях мечты, но облаченная в боль воспоминаний. Твое отсутствие в такие ночи мучает меня и не дает покоя.
А в другие ночи — не они ли самые темные? — я не сплю, не вижу снов, даже не вспоминаю. Я лежу неподвижно, как полено, из которого папа Пиноккио еще не вырезал своим теслом деревянного сыночка.
Но не волнуйся, я не требую исключительного права на твои ночные посещения. Я никогда не требовал от тебя исключительного права ни на что. Я знаю, я даже надеюсь, что ты посещаешь и беспокойные ночи Ольги, и, почему бы нет, если на то пошло, ночи Жанны, только не пугай ее. Несмотря на свой храбрый вид, она всего боится. Наверное, осеняешь ты взмахом крыла и бессонные ночи Розетты, и такие же Ребеккины. И того больше, я подозреваю, что ты забредаешь в другие ночи, в другие постели, о которых мне неведомо, к друзьям, которых потеряла из виду давным-давно, но они тебя не забыли.
К тем, кого ты целовала без завтрашнего дня, но со страстью. Может, даже — не знаю, желаю я тебе этого или нет, — у тебя были и новые друзья, которых еще вчера ты тайно лелеяла в своем сердце? Может, и они надеются на твой визит? Нет, я не требую исключительного права. Я лишь хочу, чтобы ты чаще, чем в порядке общей очереди, ложилась на наше законное супружеское ложе.
Когда ты родилась, сонм фей, собравшийся вокруг твоей колыбели, одарил тебя множеством талантов. Лишь одного тебе недоставало, и ты обрела его, уйдя, — дар вездесущности. Ты можешь быть одновременно во многих снах, во многих сердцах, во многих постелях. У нас, у тебя дома ты повсюду, в любой кухонной утвари, в буфетах, в шкафах, где висит твоя осиротевшая одежда. Горло у меня сжимается. Куда бы я ни взглянул, чего бы ни коснулись мои блуждающие руки, всюду ты, ты делаешь мне знак и шепчешь: «Вспомни, вспомни, как счастливы мы были, даже не зная, до какой степени счастливы». Любая книга, любая щербатая безделушка, все, что я беру в руки, все, до чего дотрагиваюсь, даже все, о чем я думаю, напоминает мне, что я потерял. Все мне горе, память и боль, и радость, да, и радость. Все говорит мне, что я люблю тебя, хоть и вижу теперь твое лицо,