себе отчет в том, какие песни поет город, чт
о поется в общежитиях и казармах, и среди прочего приводят такое небезынтересное свидетельство: «Так, напр., на октябрьской демонстрации в Москве ряд заводов выступал с пением таких песен, как „Цыганочка ока-ока“, „Цыганка гадала“, „Сирень цветет“, Комакадемия пела „Потеряла я колечко“, ФЗУ им. Мандельштама — „Товарищ, болят мои раны“, Советская энциклопедия — „Ах, зачем ты меня целовала“ и т. д. Ясно, что такие песни противоречат боевому духу демонстраций, не могут организовать массы вокруг политических задач, а наоборот, прививают враждебную идеологию и приносят политический вред»[120]. Предлагается организовываться в кружки и исполнять пролетарскую музыку современных композиторов.
«Цыганщина», музыка классового врага, должна быть уничтожена. «Нужно выкорчевать это зло из быта масс. Без этого невозможна культурная революция в музыкальной области»[121]. Явление, называемое рапмовцами «цыганщиной» (выше мы уже упоминали, до какой степени массовая музыкальная культура начала века связана собственно с цыганами) «упадочно», призывает к пассивности и безволию, является музыкой паразитов, пропагандирует похабщину и эскапизм («уйдем отсюда подальше, махнем к цыганам») — автор заметки «За что агитирует „цыганщина“» резюмирует, что в словах так называемых цыганских песен заключается антиобщественная обывательская идеология.
Но вовсе не только слов касается, как может показаться (и как показывает известный матерный анекдот[122]), критика «цыганщины». Рапмовцы большое значение придают и музыке. В манихейских терминах пролетарского блага и буржуазного зла они прозревают неявную угрозу: «…не умеют и не хотят разобраться в классовом содержании музыки, которое агитирует хоть и незаметно (в особенности если музыка без слов), но всегда крепко и всегда в определенном направлении». И музыка «цыганщины» классово чужда и политически вредна: «И надрыв, и кабацкое буйство передаются в „цыганском“ романсе не только словами, но музыкой. Музыка даже сильнее передает эти настроения. Всегда в песне привлекает в первую очередь мотив, мелодия, которая скорее запоминается, чем слова». Любопытно заметить, что, если певцы Астаховой исполняли свои песни а-капелла (зафиксирован в одном случае аккомпанемент гуслей), то в цитатах РАПМ проглядывает гитарное исполнительство, по-видимому, представлявшее собой массовое явление («Гитара, громче звени струнами, / Разбитой жизни мне не жаль», — приводится в стенновке пример «упадочного» текста). Вытеснение гитары из нормативной музыкальной культуры — характерная черта времени. Можем ли мы припомнить сколь-нибудь значительное количество сталинских кинокартин, где (положительный) герой играет на гитаре? В «Гармони» 1934 года гитара прямо противопоставляется гармони, в «Большой жизни» 1946 года гитара аккомпанирует частушкам, которые герои распевают по пути в пивную[123]. Не только гармонические ходы, но и инструмент, удобный для их исполнения, стал изыматься из официальной культуры.
О распространении рапмовских идей свидетельствует следующий фрагмент, который мы обнаруживаем в дневнике Сергея Прокофьева: «Днем упражняюсь и сплю. За стеной поют с завыванием цыганские романсы. Революция вывела форсящую аристократию и кутящее купечество, но спасовала перед цыганщиной!»[124]
Под «цыганщиной», конечно, здесь имеется в виду не только и не столько специфическая манера исполнения, сколько, надо полагать, те гармонические установки и те тенденции, которые мы пытаемся описать как некий инвариант отечественной популярной музыки.
В 1932 году после выхода постановления «О перестройке литературно-художественных организаций» РАПМ была распущена, однако идеи рапмовцев органично влились в новую культурную политику страны. В том же 1932 году Леонид Утесов в фильме «Карьера Спирьки Шпандыря» исполняет блатную песню «Гоп со смыком»[125], и это едва не стоит ему карьеры: Михаил Лурье замечает, что появившийся в печати термин «утесовщина» не сулил артисту ничего хорошего[126].
Изучать городскую песню становится невозможно. В 1930 году арестовывают двоих сотрудников редакции «Етнографічного віснику», одного из них — по «делу СВУ»[127]. В 1931 году умирает главный редактор журнала Андрей Лобода. В его лице «Вісник» лишился покровителя — членкора Академии наук, знаменитого фольклориста, участника общества им. Шевченко. К 1932 году журнал прекращает свое существование[128]. В то же самое время в Ленинграде Анна Астахова спешно переписывает аннотации, обличая музыку «классового врага», и одновременно с этим скрывает в рукописи имена информантов — по-видимому, опасаясь за их судьбу: певцы, раньше называвшиеся по фамилии, имени и отчеству, теперь спрятаны за инициалами. Без сомнения, это позднейшая правка: полные имена информантов в машинописи перечеркнуты и исправлены на литеры. Сборник должны были выпустить в 1932 году, однако он так и не ушел в печать. Материалы Астаховой не изданы до сих пор.
Короче говоря, в обществе возникло обостренное и мобилизованное состояние, которое Мишель Фуко объясняет не слишком удачным, на наш вкус, термином «расизм»: из вечной войны политики рождается дискурс, в котором невозможно занять позицию юриста или философа, но необходимо примкнуть к одной или другой стороне[129]; в формах, называемых Фуко «расистскими», этот дискурс предполагает физическое уничтожение врага ввиду его специфически понимаемой ущербности[130]. Российская ассоциация пролетарских музыкантов действительно считала себя боевой организацией, борцом авангарда прогрессивной музыки победившего класса — это неоднократно подчеркивается в отчете, написанном видным рапмовцем Львом Лебединским незадолго до роспуска организации[131].
Выделен и наделен признаками субъект врага, ясен механизм его исключения. Одновременно с врагом репрессируется и его культура — вместе с репрессированными в лагеря отправляется и тот пласт городской музыки, который рапмовцы называли «цыганщиной». И в тюрьме до самого хрущевского «освобождения» блатная песня образует внутри себя тот гармонический инвариант, который позже благодаря гитаре и бардам распространится в популярной музыкальной культуре.
Мелодии тюремной песни ввиду исключенности этого пласта музыкальной культуры из поля внимания официальной науки мы лучше знаем по позднейшим фиксациям. Так, в 1964 году Москву посетил югославский литературовед Михайло Михайлов. Он был очень удивлен обилию блатных песен на улицах города и упоминает об этом в своих записках под заглавием «Лето московское 1964»[132]. Эти путевые заметки стоили Михайлову свободы: за их публикацию он был приговорен к двум годам тюремного заключения условно, затем — судим еще несколько раз и приговорен к реальным срокам с поражением в правах[133]. Тем не менее он сумел опубликовать записанный в общежитии МГУ от анонимного исполнителя текст распространенной песни «Ванинский порт» (также известной под названиями «Колыма» и «Порт Ванино»)[134].
Должно быть, схожие чувства — удивление и восхищение блатными песнями — испытала, посетив Москву в 1960-х[135], французская галеристка Дина Верни. Не имея возможности втайне от властей записать песни на пленку и вывезти из Советского Союза, она запомнила 24 произведения наизусть и 13 из них записала в 1975 году на пластинку «Chants des prisonniers sibériens d’aujourd’hui» (она же «Блатные песни»). Там мы встречаем и песню «Колыма (Порт Ванино)» под французским заглавием «Kalyma ou Le port de Vanine».
В этой фиксации, сделанной Верни, мы достаточно