class="p1">— Вы интересуетесь живыми? Живых пять.
— А у нас только двое? Хорошо. Хорошо, полковник, спасибо. — И генерал, повернувшись, двинулся к своей машине.
1965
Закат, рассвет, закат
— Понимаешь ли, Кудрявцев, — говорила она и уточками прикладывала свои ладошки к груди, — ну, напишешь ты еще один красный закат, ну еще, а сам-то ты где?
Все засмеялись, и она быстренько махнула рукой в сторону:
— Все мы так, дураки! Вот видишь, Кудрявцев? — и она опять печально обратилась ко мне. Красный отсвет из печурки играл на ее лице; почти не слушая, я смотрел и смотрел на Наташку и все думал, почему она до сих пор не живет со мной.
Вторую неделю сидели мы в Печерах, но всего два-три дня, как стал мороз — настоящий, с потрескиванием сучьев в лесу, с капустным хрустом под ногой, с клубами пара, врывающегося в избу. Решили не уезжать. Странные наши фигуры, замотанные во что попало, то тут, то там маячили по окраинам села, разве что дети могли не пугаться, и, сколько позволял мороз, они торчали рядом с нашими этюдниками, втягивая в носы подмерзавшие сопли.
Была красота. Я жил и не жил. Вечерами сходились обычно у кого-нибудь из женщин и показывали дневное. Сегодня били меня, а я только улыбался тупо, молчал, оттого и били меня без злобы, потихоньку, а Наташка выговаривала с лаской и отчаяньем, и все это видели.
По избам разошлись рано, не хотели обижать хозяев. Сняв валенки, в шерстяных носках и свитере сидел я у себя, то подтапливал и подолгу что-то высматривал в огне, то ходил по пять шагов от стены до дверей и обратно.
Острое, жаркое блаженство простого бытия обступало меня, колдовские мысли роились в мозгу, тени бегали по стене. В сенях негромко стукнуло, топоча носками, я бросился к двери.
Наташка ступила через порог, и так, стоя в дверях, впуская в помещение холод, она вскинула высоко к моим плечам руки в варежках, а потом одну за другой стянула их обе зубами, запустила мерзлые пальцы под бороду мне, под свитер.
— Ой, холодно, Кудрявцев, согрей!
Она смеялась тоненько, тихо, блестели ее глаза, и иней вспыхивал на ней.
— Смотри, чего притащила!
Как вошла, так и отпрянула от меня — быстрая в движениях, маленькая, проворная. Она сильно смущалась и потому торопилась — торопилась хотя бы чуть развернуть платок, хотя бы одну только пуговку расстегнуть на шубке — лишь бы двигаться, делать что-то, не стоять, не смотреть на мое лицо — так уж, видно, глупо оно сияло и говорило больше, чем надо, смущало и мешало ей.
— Смотри-ка, что есть!
Она сдернула с локтя авоську, головы наши склонились, деловито стали мы разворачивать тетрадные странички с расплывшимися детскими фиолетовыми письменами, и половина квашеного кочана легла на клеенку.
Шелестел пергамент, в котором у меня хранилась колбаска, чуть звякнули единственные мои нож с ложкой — «Ах, беднота же ты все-таки!» — на треть еще не выпитая водочная бутылка чудом выплыла из угла — тайно, будто те, Христовых времен апостолы, начали мы вечерю и преломили хлеб над глиняной чашей.
— Яко огнь в пещи, — сказала она и показала на грудь. Она, как я, была в свитере, но тонком, красивом, цвет его растворялся в красной игре дровяного огня. От нее не скрывалось ничто, и мой взгляд мгновенно был перехвачен, он недолгой светотенью пробежал по ее лицу, канул в глаза, исчез под опущенными ресницами.
— Вот так, Кудрявцев… Неповторимые миги, правда? Мы все дураки, я дура, и ради Бога, молчи. Это глупо нам теперь говорить. Я сама больше всех люблю потрепаться, но сейчас — ой как не нужно!
И я мог молчать, улыбаться невнятно, смотреть на нее долго так, что она не выдерживала. Она хмыкала едва слышно, смеясь над своим смущением, а потом прикрывала глаза ладонью. Тень пала на ее щеки, я только увидел, как, меняя очертания рта, опустились вниз уголки ее удивительных губ.
Как была она молода! Как привлекала меня — и давно уже! — своим упоенным стремлением не губить живую натуру свою ради мелочных, бездушных правил бытия! Как я завидовал ей — остро и безнадежно, словно был уж старик, а она — еще только ребенок, которому жить будет после меня долго-долго…
— Одинокий волк… Ты же только бродяга без стаи, точно-точно!.. — заговорила она ласково и с досадой, потому что злилась на себя за смущение и за то, что пришла ко мне. Хотела, чтобы мы стали квиты? Чтобы я почувствовал себя несчастным, и тогда бы она приласкала и хоть на миг поверила бы, что не я ей, а она мне нужна больше — больше всего на свете?
— Ты же видишь, Наташка, какой я несчастный! — сказал я весело, наклонился к ней ближе и, чуть касаясь пальцами ее волос, обвел руками абрис ее лица.
— Негодный ты, Кудрявцев. Негодный, бездарный, ни к чему не способный, и скульптор из тебя не вышел, бросил, и жениться не смог, только и знаешь свои красные закаты. Ах, какие же у тебя закаты, милый, смотрела бы и смотрела…
Она шептала бессвязно и радостно, голова ее покоилась у моих губ, в дальнем тихом небе кружилось время и все не могло опуститься на нас, догорали уголья, я вставал, чтобы задвинуть вьюшку и чтобы укрыться поверх одеяла Наташкиной шубкой. Не говорилось совсем, не шепталось вовсе, безраздельное диво любви увлекало нас, приближаясь и отдаляясь, чтобы мы вновь и вновь ненасытно к нему тянулись.
Полусонные, шевельнулись мы, когда уже охрой и суриком воссияло замороженное нашим дыханием окно.
— Так пошли?
— О-о-о… Нет, нет, не подумай — люблю тебя, очень! Только, честное слово, иди без меня? Иди сам. Я же знаю, тебе сейчас хорошо одному поработать.
Верно, верно говорила Наташка! — она обнимала меня, одевшегося в изношенный, растресканный полушубок, а я уже летел впереди этюдника — не опоздать, не упустить утра, не спугнуть томного всеблагого чувства, что сегодня работа сладится — и сегодня, и завтра, и во веки веков…
В избу я прибежал много позже полудня и стоя, не раздевшись, по-собачьи стал пожирать остатки вчерашнего. От мороза, от хорошей усталости, от голода и от жажды я рычал и причавкивал, и крошки вместе с подтаявшими сосульками падали с бороды.
— А, явился?! Кудрявцев, Наташку увозят! — крикнул кто-то из наших, ворвавшись снаружи, тенью мелькнув в клубах пара, грохоча и скрываясь.
Я выбежал вслед. Наташка стояла в светлой шубке и