Все, разумеется, засмеялись остроте баронета, а Лоссиевский уехал на лучшее место в Варшаву.
В Варшаве, однако же, не посчастливилось Буцефалу. Верно, он слишком разворовался.
Император Николай, раз наехав в варшавский госпиталь ненароком, разом открыл целую массу злоупотреблений и дневного воровства. Лос — сиевского засадили на гауптвахту и отдали под суд. Потом он, разжалованный в ординаторы, окончил жизнь в Киеве, как я слышал, от запоя.
Моему ассистенту Неммерту пригрозил было при мне Шлегель, после того как Лоссиевский извинился. Но я остановил президента словами: «Профессор Неммерт поступил тут как честный и благородный человек, и я не вижу, за что вы так несправедливо относитесь с выговором к Неммерту; я мог бы принять ваш неуместный выговор на мой счет и не согласиться в таком случае на извинение Лоссиевского».
Шлегель прикусил язык, и с тех пор я не замечал никаких притеснений по службе.
Неммерта Лоссиевский звал даже ехать в Варшаву!
Кстати скажу несколько слов о моем свидании, единственном и непродолжительном, с баронетом Виллье.
По случаю издания моей прикладной анатомии (на русском и на немецком языках — издание Ольхина, не окончившееся по причине его банкротства) я в один и тот же день посетил двух нужных людей: министра Канкрина, у которого надо было испросить разрешение на ввоз беспошлинно веленевой бумаги для литографии, и Виллье, который мог способствовать распространению издания в военных библиотеках1.
Для обоих этих господ я принес иллюминованные экземпляры атласа.
Граф Канкрин, поглядев на них, тотчас же разрешил беспошлинный провоз бумаги, заметив только о моих анатомических рисунках: «Es sind sehr sdio ne, aber auch sehr traurige Dinge»2.
Это замечание было если и не умно, то, по крайней мере, не глупо.
Виллье же, посмотрев на мои рисунки, начал что — то тараторить скороговоркою, чего я никак понять не мог; слышал только на ломаном русском языке слова: «оксиген, артериальная и венозная кровь» и т. д.
Что хотел выразить своим странным диалогом баронет, того я ни тогда, ни после никак не мог себе объяснить. Тем дело и кончилось.
Я, видя, что конца не будет этой болтовне, поблагодарил баронета за его приветствие и ушел.
Согласие на покупку атласа для военных библиотек последовало.
А о баронете самое последнее известие, полученное мною, состояло в том, что кто бы к нему в последнее время ни являлся, все заставали
его вместе с одним старым ординатором, читающим послужной список баронета, причем всякий раз при прочтении какой — либо награды Вил — лье заставлял это место прочесть еще несколько раз, приговаривая при этом: «Это удивительно! Как, например, Анну второй степени за сражение под Аустерлицем? Прочитай — ка мне еще раз. Это удивительно!»
Что старики удивляются и хотят удивить других полученными ими орденами, это вовсе не удивительно. Когда, в 1838 г., я навестил (вместе с доктором Амюсса) старого Ларрея в Париже, то он нам также тотчас показал свой орден с золотом вышитыми на ленте словами: «Bataille d'Austerlitz»1.
Но Ларрей скрыл по крайней мере свое удивление, а сказал только: «Vous voyez, m — r, ce n'est pas dans les antichambres que j'ai recu mes decora — tions»2, намекая этим, разумеется, на современные гражданские ордена Франции.
В течение целого года по прибытии моем в Петербург я занимался изо дня в день в страшных помещениях 2–го Военно — сухопутного госпиталя с больными и оперированными и в отвратительных до невозможности старых банях этого же госпиталя; в них, за неимением других помещений, я производил вскрытия трупов, иногда по 20 в день, в летние жары; а зимою, во время ледохода (ноябрь, декабрь), переезжал ежедневно по два раза на Выборгскую, пробиваясь иногда часа по два между льдинами.
В конце лета я начал замечать небывалые прежде явления после каждого госпитального визита. Я стал чувствовать то головокружение или легкую лихорадочную дрожь, то схватки в животе с желчным, жидким испражнением.
Так длилось до февраля [1842 г.]. В этом месяце я вдруг так ослабел, что должен был слечь в постель.
Что ни делали д — ра Лерхе, Раух и Зейдлиц, — ничто не помогало. Никто из них не мог определить мою болезнь. Один Раух еще более других, должно быть, угадал, приписав ее моим госпитальным и анатомическим занятиям. Трудно, в самом деле, сказать, что это было за страдание и какого органа.
Жара почти не было. Пульс был скорее медленный, чем учащенный; полное отвращение к пище и питью; продолжительные запоры, бессонница, продолжавшаяся целый месяц, слабость.
Вся болезнь продолжалась ровно шесть недель. Я лежал не двигаясь, без всяких лекарств, потеряв к ним всякое доверие.
Наконец, хотя не имея бреда, но с головою не совершенно свободною, я потребовал теплую ароматическую ванну. Мои домашние не посмели мне отказать, а дело было уже вечером.
После ванны со мною сделалась какая — то пертурбация во всем организме; бреда настоящего не появилось, но мне казалось, что я летал и что — то постоянно говорил. Через несколько часов у меня сделался
необыкновенно сильный озноб. Я чувствовал, как меня во время сотрясательной дрожи всего приподнимало с кровати. Затем вдруг и сердце начало замирать; я почувствовал, что обмираю, и закричал, что есть силы, чтобы на меня лили холодную воду. Вылили ведра три и очень скоро. Обморок прошел и с тем вместе последовало непроизвольное и чрезвычайно сильное желчное испражнение, после которого явился пот, продолжавшийся целых 12 часов. Тогда наступило быстрое выздоровление при помощи хинина и хереса.
Несколько времени после этой болезни, когда я купался уже для укрепления в море (в Ревеле), у меня появился мой прежний (дерптс — кий) черно — желчный понос, причем ни аппетит, ни общее здоровье нисколько не были нарушены.
Как только наступило выздоровление, так появился вдруг позыв к курению табаку. До 30–ти лет я ни разу ничего не курил; целые часы проводил в анатомическом театре, и ни разу не чувствовал позыва к курению. А тут, вдруг, захотелось; и я начал курить тотчас же довольно крепкие сигары.
Во время моей болезни мне в первый раз в жизни пришла мысль об уповании в Промысел.
Что — то вдруг, во время ночных бессонниц, как будто озарило сознание, и это слово «упование» беспрестанно у меня вертелось на языке.
И вместе с упованием зародилась в душе какая — то сладкая потребность семейной любви и семейного счастья. И все это при конце моей болезни.
Я счел это за призыв свыше, и как только совсем оправился, то и поспешил осведомиться, где живет теперь приятельница детства Екатерины Мойер, ее однолетка Екатерина Березина. В Дерпте я видел семью Березиных — мать, дочь и сына (Сережу) — почти еженедельно у Мойера. Дети приходили играть, взрослые — говорить. Потом, через несколько лет, я встретил Екатерину Николаевну (мать) с дочерью в С. — Петербурге. Они жили уединенно на Васильевском острове и потом уехали в деревню. С тех пор прошло уже несколько месяцев. Я узнал, наконец, что они обе в деревне у брата Екатерины Николаевны, графа Татищева.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});