Они то и дело просились в уборную, и часовой, прежде чем открыть дверь, долго спорил с ними.
Когда Крымова привезли со сталинградского берега, его ненадолго поместили в общую камеру. На комиссара с неспоротой красной звездой на рукаве никто не обратил внимания, поинтересовались только, нет ли бумажки, чтобы завернуть махорочную труху. Люди эти хотели лишь одного – кушать, курить и справлять естественные надобности.
Кто, кто начал дело? Какое раздирающее чувство: одновременно знать свою невиновность и холодеть от ощущения безысходной вины. Родимцевская труба, развалины дома «шесть дробь один», белорусские болота, воронежская зима, речные переправы – все счастливое и легкое было утеряно.
Вот ему захотелось выйти на улицу, пройтись, поднять голову и посмотреть на небо. Пойти за газетой. Побриться. Написать письмо брату. Он хочет выпить чаю. Ему нужно вернуть взятую на вечер книгу. Посмотреть на часы. Сходить в баню. Взять из чемодана носовой платок. Он ничего не мог. Он лишился свободы.
Вскоре Крымова вывели из общей камеры в коридор, и комендант стал ругать часового:
– Я ж тебе говорил русским языком, какого черта ты его сунул в общую? Ну, чего раззявился, хочешь на передовую попасть, а?
Часовой после ухода коменданта стал жаловаться Крымову:
– Вот так всегда. Занята одиночка. Сам ведь приказал держать в одиночке, которые на расстрел назначены. Если вас туда, куда же я его?
Вскоре Николай Григорьевич увидел, как автоматчики вывели из одиночки приговоренного к расстрелу. К узкому, впалому затылку приговоренного льнули светлые волосы. Возможно, ему было лет двадцать, а может быть, тридцать пять.
Крымова перевели в освободившуюся одиночку. Он в полутьме различил на столе котелок и нащупал рядом вылепленного из хлебного мякиша зайца. Видимо, приговоренный совсем недавно выпустил его из рук, – хлеб был еще мягкий, и только уши у зайца зачерствели.
Стало тише… Крымов, полуоткрыв рот, сидел на нарах, не мог спать, – слишком о многом надо было думать. Но оглушенная голова не могла думать, виски сдавило. В черепе стояла мертвая зыбь, – все кружилось, качалось, плескалось, не за что было ухватиться, начать тянуть мысль.
Ночью в коридоре снова послышался шум. Часовые вызывали разводящего. Протопали сапоги. Комендант, Крымов узнал его по голосу, сказал:
– Выведи к черту этого батальонного комиссара, пусть посидит в караульном помещении. – И добавил: – Вот это ЧП так ЧП, до командующего дойдет.
Открылась дверь, автоматчик крикнул:
– Выходи!
Крымов вышел. В коридоре стоял босой человек в нижнем белье.
Крымов много видел плохого в жизни, но, едва взглянув, он понял, – страшней этого лица он не видел. Оно было маленькое, с грязной желтизной. Оно жалко плакало все, – морщинами, трясущимися щеками, губами. Только глаза не плакали, и лучше бы не видеть этих страшных глаз, таким было их выражение.
– Давай, давай, – подгонял автоматчик Крымова.
В караульном помещении часовой рассказал ему о произошедшем ЧП.
– Передовой меня пугают, да тут хуже, чем на передовой, тут скорей все нервы потеряешь… Повели самострела на расстрел, он стрельнул себе через буханку хлеба в левую руку. Расстреляли, присыпали землей, а он ночью ожил и обратно к нам пришел.
Он обращался к Крымову, стараясь не говорить ему ни «вы», ни «ты».
– Они халтурят так, что последние нервы от них теряешь. Скотину и ту режут аккуратно. Все по халтурке. Земля мерзлая, разгребут бурьян, присыпят кое-как и пошли. Ну, ясно же, он вылез! Если б его закопать по инструкции, он бы никогда не вылез.
И Крымов, который всегда отвечал на вопросы, вправлял людям мозги, объяснял, сейчас в смятении спросил автоматчика:
– Но что ж это он снова пришел?
Часовой ухмыльнулся.
– Тут еще старшина, который водил его в степь, говорит, – надо хлеба ему дать и чаю, пока его снова оформят, а начхозчастью злой, скандалит, – как его чаем поить, если он списан в расход? А по-моему, верно. Что ж он, старшина, схалтурит, а хозчасть за него отвечать должна?
Крымов вдруг спросил:
– Кем вы были в мирное время?
– Я в гражданке в госхозе пчелами заведовал.
– Ясно, – сказал Крымов, потому что все вокруг и все в нем самом стало темно и безумно.
На рассвете Крымова снова перевели в одиночную камеру. Рядом с котелком по-прежнему стоял вылепленный из хлебного мякиша заяц. Но сейчас он был твердый, шершавый. Из общей камеры послышался льстивый голос:
– Часовой, будь парнем, своди оправиться, а?
В степи в это время взошло красно-бурое солнце, – полезла в небо мерзлая, грязная свекла, облепленная комьями земли и глины.
Вскоре Крымова посадили в кузов полуторки, рядом сел милый лейтенант-провожатый, старшина передал ему крымовский чемодан, и полуторка, скрежеща, прыгая по схваченной морозом ахтубинской грязи, пошла в Ленинск, на аэродром.
Он вдыхал сырой холод, и сердце его наполнилось верой и светом, – страшный сон, казалось, кончился.
4
Николай Григорьевич вышел из легковой машины и оглядел серое лубянское ущелье. В голове шумело от многочасового рева аэропланных моторов, от мелькавших сжатых и несжатых полей, речушек, лесов, от мелькания отчаяния, уверенности и неуверенности.
Дверь открылась, и он вошел в рентгеновское царство душного казенного воздуха и бешеного казенного света – вступил в жизнь, шедшую вне войны, помимо войны, над войной.
В пустой душной комнате при прожекторно ярком свете ему велели раздеться догола, и, пока вдумчивый человек в халате ощупывал его тело, Крымов, подергиваясь, думал, что методичному движению не знающих стыда пальцев не могли помешать гром и железо войны…
Мертвый красноармеец, в чьем противогазе лежала написанная перед атакой записка: «Убит за счастливую советскую жизнь, дома остались – жена, шестеро детей», обгоревший смолянисто-черный танкист с клочьями волос, прилипших к молодой голове, многомиллионное народное войско, шедшее болотами и лесами, бившее из пушек, из пулеметов…
А пальцы делали свое дело уверенно, спокойно, а под огнем кричал комиссар Крымов: «Что ж, товарищ Генералов, не хотите защищать Советскую родину!»
– Повернитесь, нагнитесь, отставьте ногу.
Потом, одетый, он фотографировался с расстегнутым воротом гимнастерки, с мертвым и живым лицом анфас и в профиль.
Потом он с непристойной старательностью отжимал отпечаток своих пальцев на листе бумаги. Потом хлопотливый работник среза́л пуговицы с его штанов и отбирал поясной ремень.
Потом он поднимался в ярко освещенном лифте, шел по ковровой тропинке длинным, пустым коридором мимо дверей с круглыми глазками. Палаты хирургической клиники, хирургия рака. Воздух был теплый, казенный, освещенный бешеным электрическим светом. Рентгеновский институт социальной диагностики…
«Кто же меня посадил?»
В этом душном, слепом воздухе трудно было думать. Сон, явь, бред, прошлое, будущее схлестнулись. Он терял