Петербург, в своей роскошной квартире на Сергиевской, где нас закармливали свежей икрой, сигами и великолепными тонкими ужинами.
Многие офицеры, не привыкшие к такой обстановке и еде, в лазарете просто терялись и не знали, что им делать, но зато были и такие, которые доходили в своих претензиях до такого безобразия и распущенности, что даже по ночам требовали себе шоколаду, а один из них при мне потребовал каких-то особенных конфет, которые, я уже и сам не знаю как, были доставлены служителем, бегавшим в город…
Вообще, господа офицеры во всех лазаретах Царского Села были устроены просто прекрасно. Так, например, для поездок к врачам-специалистам конюшенное ведомство отпускало им придворные экипажи, и в них часто можно было видеть фигуры, мало внушающие доверие, вроде Комарова, развалившегося в небрежной позе в ландо с кучером и выездным в придворных ливреях. Словом, офицеры, как и солдаты, лежавшие в Царском Селе, были устроены так, что, кажется, им только птичьего молока не хватало.
Государыня и великие княжны посещали все лазареты, без исключения, тяжело раненные удостаивались особого внимания. Некоторым в лазарете посылались цветы, и государыня лично справлялась по телефону о здоровье раненых по несколько раз в день.
Лично же государыня и великие княжны Ольга и Татьяна работали в качестве простых сестер в лазарете Большого дворца, а также и в собственном их величеств лазарете № 4, присутствуя и помогая при самых тяжелых операциях.
Я пробыл в лазарете до 20 ноября, после чего уехал в Ялту для подкрепления расшатанного здоровья с назначением в здравницу ее величества в Массандре.
Сентябрь месяц я пролежал в кровати, а в октябре съездил в Петербург, где мог убедиться, что настроение столицы, которую я давно не видел, еще более ухудшилось. Петербург напоминал «желтый дом» своим нервным, бешеным темпом жизни, а мятущиеся по улицам толпы народа походили то на тихо-, то на буйнопомешанных. Общество окончательно развинтилось, языки распустились, и травля государыни достигла своего апогея.
В лучшем случае она объявлялась явной «германофилкой, склонявшей государя к заключению сепаратного мира», в худшем – германской «шпионкой».
Пока эти разговоры велись по гостиным и салонам, это было возмутительно, но все же это было еще полбеды, но 1 ноября те же обвинения против государыни были брошены уже открыто, с думской трибуны, во всеуслышание!
В этот день я был в Думе впервые. Когда я шел туда, думал, что увижу собрание избранников русского народа, в момент безмерного напряжения народных сил страны слившихся в едином патриотическом порыве, забывших партийность и бывшие раздоры и воодушевленных только мыслью поддержать свою страну и царя в тяжкую годину величайших испытаний, ниспосланных нашей Родине!
Но я разочаровался. Сердце восторженно билось, когда после прочтения указа государя об открытии сессии Родзянко провозгласил: «Ура обожаемому монарху!» Зал дрожал от восторженных криков. Первую половину заседания вел Родзянко.
После перерыва товарищ председателя Варун-Секрет объявил, что Родзянко внезапно занемог, и он занял его место.
Заседание возобновилось. На трибуне появился лысый старичок с внешностью профессора провинциального университета, в очках и потертом пиджачке. На хорах левой половины зала прошел сдержанный одобрительный шепот. Возле меня кто-то спросил:
– Кто это?
– Да это Милюков! – ответили ему.
Милюков не спеша, спокойно и уверенно вынул из объемистого кармана пачку бумаг и громким, внятным голосом начал свою речь[13]. С каждым его словом во мне поднималась буря негодования.
Я не знал, что мне делать… Хотелось плакать, кричать, но приходилось сдерживаться и только беспомощно сжимать кулаки…
Варун-Секрет невозмутимо сидел на своем месте, почти не прерывая оратора, дал ему возможность свободно закончить свою возмутительную речь.
Милюков сходил с трибуны под гром рукоплесканий левой части зала и хоров.
Было очевидно, что и болезнь почтенного Родзянко, и безмолвие Варун-Секрета – все это было заранее предусмотрено и планомерно приводилось в исполнение.
На следующий день газеты вышли с огромными белыми дорожками: цензура речи Милюкова не пропустила. Но цель была достигнута, дело было сделано… Яблоко раздора было брошено в широкие массы русского народа…
С тяжелым сердцем, в ужасном настроении я покинул Думу, решив, что в этом проклятом учреждении ноги моей больше не будет.
Вернувшись в Ялту в конце ноября, я снова поместился в здравнице ее величества, но мне скоро пришлось ее покинуть, так как я заболел натуральной оспой и переехал к матери, продолжавшей жить в Ливадии.
Весь декабрь и начало января болезнь приковывала меня к постели.
По газетам, в большом количестве получаемым моей матерью, я узнал о все ухудшавшемся политическом положении.
18 декабря, вечером, из свежих агентских телеграмм я узнал о роковом выстреле в Юсуповском особняке[14]…
В конце января, немного оправившись, я вернулся в Царское Село, где мне предстояло закончить лечение контуженого уха и глаз.
В этот приезд я был помещен в лазарет № 12 господина Вольтерса на Новой улице в Царском Селе. Вольтерс оказался очень милым человеком, бельгийским подданным, женатым на русской и имевшим коммерческие дела в Петербурге. В одной из комнат своей дачи он устроил палату для четырех выздоравливающих офицеров. Проще говоря, четыре офицера всегда имели возможность гостить у милой семьи Вольтерс как хорошие, добрые его знакомые.
Политическое положение ухудшалось с каждым днем. Хотя я дал себе слово больше в Думу не ходить, но все же не выдержал и, поддавшись уговорам моего хорошего знакомого, члена Думы князя Ш., советовавшего мне пойти послушать Пуришкевича, сделавшегося из популярного монархического деятеля знаменитым убийцей[15], отправился туда.
15 февраля, в день открытия Думы, рано утром с тяжелым предчувствием вышел я из лазарета и пошел на вокзал.
Около Царскосельского вокзала я увидел большой наряд конной полиции. Около Думы встретилось еще несколько конных патрулей. Князь Ш. говорил мне, что рабочие хотят пройти к Думе и предъявить ей какие-то требования, но что, конечно, все меры приняты для недопущения каких бы то ни было демонстраций. И на самом деле, кроме этих нарядов полиции, ничто не изменилось в обычной будничной жизни Петербурга.
Когда я поднялся на хоры, они были уже переполнены. Настроение у всех было напряженное, приподнятое, но не думаю, что от радостного чувства, скорее наоборот, ведь сегодня должна была продолжаться травля правительства, начатая еще с исторического заседания 1 ноября!
После полуторачасовой речи министра земледелия Риттиха, кстати выступавшего впервые, но, несмотря на то, замечательно тонко и метко полемизирующего со своими противниками слева, на трибуне появился Керенский, горе родины, с минуту метался по трибуне, размахивал руками и что-то истерически выкрикивал.