Не здесь ли надломилось что-то внутри Гоголя, от чего несколько лет спустя начнет в нем развиваться душевная болезнь?..
Вернемся все же к Пушкину. Нырнув в род и историю, Пушкин не предал, однако, личного начала (что и делает его Пушкиным), но утвердил его, закалил в потоках лавы безличных родовых стихий, всегда готовых променять при нужде Пушкина на Слепушкина. Он не уставал дразнить клинком время от времени, как он написал в одном из писем, огромную обезьяну мира. Природу нельзя победить, ее можно только переиграть.
Себе цену, в своем мире, он знал – он знал, что Время принадлежит ему. Этот мир, однако, крепко и цепко держал его за жену и семью, забирая в лапу все больше, запуская нос в его письма, спальню, душу, прицениваясь к его жене, которую это отнюдь не смущало, ибо она сама была похищена Пушкиным, вынута им из рода и субстанционально продолжала ему принадлежать, так что мир обращался к ней как свой за своим. Вот так встреча: Пушкин и трюизмы! Невыносимо спотыкаться о них в переписке его женатых лет, к тому ж когда излагаются они менторским, едва не «каренинским»(!) тоном: «будь молода, потому что ты молода»… – Пушкин поучающий: «было бы корыто, а свиньи будут», – Пушкин неискренний: «…кокетничай… я сам тебе разрешил», «я неревнив», – или еще чего похлеще: «свобода, смело дарованная монархом писателям русским»! За все приходится платить.
Жизнь протекала в обществе тотального протекционизма – семейственности и кастовости, – требующем от соучастников (конечно, никаких не сограждан) инфантильной преданности, постоянной подсознательной готовности лизать руку за благодеяния и унижать самим, обществе простодушной «отеческой» работорговли, наконец. Честь могла быть покуда защищена… наказуемым образом. При дворе, однако, куда Пушкин очень скоро попал – для жены и благодаря ей, – гораздо выше ценился антипод чести – лишенное всякого о ней представления, непробиваемое чувство собственного достоинства, а также неукоснительное следование игре по правилам.
Видимо, это не вполне счастливое сочетание качеств и породило хлесткий оксюморон того времени – «светская чернь».
Люди, впрочем, как люди. Как и те пугачевцы, незлые, в сущности, мужики, что тащили упирающегося офицера на виселицу, приговаривая: «Не боись, не боись!..» А другим разом уже сами вязали своего Пугачева…
После забывшейся клеветы о порке в молодости, не считая натягивающихся пут финансовой и отчасти служебной зависимости, было не так много мест, за которые мир мог Пушкина взять, опустить, отыграться за строптивость, не полную подвластность своим законам, – тоже мне, важная птица Пушкин!.. Он знал такое место: «муж и жена – плоть едина». И одна мысль об уязвимости его в этом пункте – полной беспомощности в мире волеизьявлений другого, и самого близкого, человека – способна была доводить Пушкина до бесплодного бешенства. Каких-то вещей при этом он просто не мог себе позволить. Рука его, пытаясь удержать Наталью Николаевну, как во сне, промахивалась сквозь нее, и неважно, кто кому здесь снился, ведь они принадлежали субстанционально разным мирам. Пока на пересечении этих встречных снов не материализовался Дантес – жалкий статист судьбы Пушкина, гвардейский жеребец, призывным ржанием растревоживший семейный сон Пушкиных.
Судьбе не откажешь здесь в логике и выборе оружия. Пружина, взведенная пять лет назад и ежегодно подкручиваемая с рождением каждого нового ребенка, стремительно распрямлялась в последние месяцы, недели, дни. Затянутые ею до срока разлетались теперь: архивы и балы, семья и свет, «пора, мой друг, пора» и полудетский придворный мундир, «плоть едина» и лицо, род, – уже навсегда.
Всегда ли надо умирать, чтоб выяснилось вдруг, что прожита таки счастливая жизнь??
Как оказалось, Пушкин был любимцем судьбы. Или Бога – этот тоже таких прибирает. «Я только перебесился», – говорил Пушкин Далю за три года до смерти. Вот и хорошо. Праведники нам не нужны, – говаривали на Руси, – нам нужны угодники. (И Даль все записал.)
Жизнь поэта оказалась построена по законам искусства столь абсолютным, что искусство становится уже как бы незаметным. Чтение пушкинской переписки (особенно томов, подготовленных к печати старшим Модзалевским) засасывает, когда, следуя за ветвящимся комментарием к комментарию, читатель вдруг обнаруживает себя внутри целой густонаселенной огромной страны, уцепившейся, как грешник за луковицу, за корешки, за упоминания и строчки пушкинских писем, и тем самым спасенной от холода, прозябания и безразличия, – где на каком-то невидимом волоске с прицепившимся комочком грунта находится место и безвременно почившему в бозе мышонку, приготовленному однажды нащокинским поваром и поданном в его кукольном домике под видом поросенка; «жаль, не было гостей», – восторженно пишет Пушкин жене.
Иногда кажется, что судьбе было угодно насытить жизнь Пушкина только отборными дарами – плодами отменной спелости, свежести, полной проявленности качеств. Однако это не так. Судьба не была скаредна по отношению к своему избраннику, но не следует забывать, что все лучшее и самое драгоценное на этом свете делается вопреки обстоятельствам.
Судя по всему, так деформировал, а затем трансформировал всю картину-сцену-пьесу, почти неотступно сопровождавший Пушкина гений. Ему не пришлось, впрочем, в отличие от пушкинских черновиков, почти ничего поправлять здесь, только, как хорошему редактору, поставить в нужном месте точку. Скорей всего, все же Пушкина опекали все силы, в пределах досягаемости которых он находился. Так что неизвестно, какого анонима благодарить за то, что он не позволил первому русскому поэту сделаться убийцей, подставив под его пулю руку и пуговицу Дантеса.
* * *
Совсем недавно французы сняли в верховьях Амазонки документальный фильм. Ими было обнаружено в джунглях первобытное племя, которое никогда не встречалось с цивилизацией белых людей, а может, и вообще никакой. Люди этого племени не знают одежд, огонь добывают трением, в пищу употребляют жареных обезьянок, убитых стрелами из духовых трубок. Довольно странное впечатление производят их маленькие дети, со смышленым взглядом, спокойные. Особого внимания, впрочем, заслуживает только одно: эти люди каждый вечер не знают, что утром опять взойдет солнце, что будет следующий день. Каждый вечер они полагают, что солнцу кранты, каюк, пропало, и все, не будет больше. Они набиваются в хижину – никто не спит, – они томятся, плачут, потеют, во второй половине ночи, отчаявшись, обхватив плечи друг друга и опустив головы, слипаются в какой-то глиняный, неразличимый, многорукий и безглазый организм, что, сидя, раскачивается, в такт бубнит что-то, поскуливает, напевает, и так до самого рассвета. Только тогда они позволяют себе немного отдохнуть. Есть что-то в этом трогательное. И равно безнадежное. Тысячи лет продолжается так каждую ночь. И вечность до того. И другую вечность – после.
Конец ознакомительного фрагмента.
Примечания
1
Лат. – или Цезарь, или никто; всё или ничего.
2
Перечитайте письма Гоголя маменьке из Нежинского лицея первых двух лет, исполненные проглоченного отчаяния, простодушной хитрости, деланной прилежности, – все девять лет у него текло из ушей, карманы полны были халвы и крошек, и – раз уж с ним так – был он намеренно неряшлив, неухожен, скрытен. Там вынашивалась и отстаивалась неповторимая «гоголевская» конфигурация его психики.