Среда
Когда я вчера кончал письмо тебе, Гулюшка, то последние слова прямо со страстью вырвались у меня к тебе, моя тихая без-без-без-без-брежная прелесть.
О радость моя, чего тебе стоит быть такой, какой ты рождена. Милое мое туманящее, колеблющее и к горлу подступающее сокровище, ведь это ты можешь быть и должна быть вечною моей умывающейся красавицей, белой, ясной, большелобой, той от которой я не отступил в стихи. Той, чудная калевушка[70] моя, какая ты есть, какая в Женины глаза вложена, какая в гробу будет и в моем загробном воображеньи. Стань такой, умоляю тебя. Будь собой, не останавливайся в душевном росте, не связывай колебаний, присущих тебе как звуку из звуков и волне среди волн, с тем, что ты среди людей составляешь, и что между ними и тобою делается. Вернешься, давай будем враждовать, давай будем беспощадны друг к другу – но без барабанной дроби и разговоров. Давай будем мгновенны, что хочешь, но будем опять собою. Давай будем знать, кто мы такие. О, это надо знать, Гулюшка, и ты это знаешь меньше, чем я.
Я получил письмо твое с рисунками, милая. Не жалей мальчиковой дырочки. Бог даст все хорошо будет, живи в Петербурге и о приезде сюда не думай. Так надо. Пишу, а за окном какая-то вьюга водяная, дождь со страшным ветром, холодно и у нас. Что с того, детка, что я еще ничего не написал. У меня только еще глаза раскрываются и уши для дела. О чем твержу я тебе все это время. Чтоб не верна была ты мне, а верила в меня и мне верила. Это одухотворяет, а первое мертвит. А ты от меня требуешь обратного. Начал я это письмо тебе почти что плача. Да ведь и доведет до слез ужасное сознанье того, что в твоем лице дано мне, и что́ ты с лицом и дареньем делаешь. Точно вас две. Разве неправда?
Утро. 5 градусов по Реомюру. Следовательно, у вас снег. Хорошенькая погодка. Женичка, подкинь мальчика Александре Николаевне или Оле Фрейденберг, но чтоб не знали, что наш, затем разведись со мной по всем статьям и правилам, и потом скорей, скорей приезжай ко мне, я люблю тебя, и нельзя иначе, ты из этого сделана, да будут на веки вечные прокляты дураки, которые кругом, и это сделали, – детка, мы переживаем социальную драму. Или вдохновись, напитайся в одиночестве музыкой, греческой прелестью и внимательностью христианства и тогда приезжай с мальчиком осенью, но обязательно в сияньи вышеописанного мира, непременно в нем, я волосы осмотрю!
Прощай, подруга.
Твой Б.
В отцовских письмах к маме постоянно возникает и переходит из одного в другое тема чувственного искушения, на преодолении которого строилось его отношение к женщине. С особенной силой эта нота начинает звучать в разлуке, в одиночестве лета в городе. Женская красота легко воспламеняла его лирическую натуру, на чем неизменно основывались все его дружбы с женщинами в жизни и в переписке.
“Я завидую людям, которые родились с готовым различеньем чувств или успели в них разобраться. Я – не то что дружбы, я вниманья без примеси любви никогда не переживал”, – писал он Р. Н. Ломоносовой[71].
Он был воспитан, как сам говорил потом, на крепком нравственном тормозе, но даже его открытое восхищение женской красотой и поклонение ей неизменно доставляли маме огорчения и вызывали ревность. Вероятно, откровенность, с которой папа делился с ней своими впечатлениями, только увеличивала болезненность их отношений. Он искал у нее сочувствия и понимания художника, но получал в ответ “барабанную дробь” обидных разговоров. В его письмах лета 1926 года к Цветаевой есть удивительные слова о душевной борьбе с соблазном, на “стонущих дугах” которой строит человечество рыцарское, “благородство духа”. Удивительным образом подобный подход оказался непонятным также и Цветаевой и больно ее задел, она считала, что надо пользоваться случаем и “срывать сердце”, не смущаясь женой и сыном.
22. V.24. <Москва>
Гулюшка детка, жена моя! Сейчас принес от китайцев белье, а когда поверял и откладывал в шкап, твои рубашечки спрыгнули и затопотали босыми ножками по полу и защебетали, слушать, просто сердце из груди рвалось. Потом они успокоились и теперь лежат в шкапу и не слышно их. Тихие и беленькие ждут, до осени их не тронут. А теперь ужас, ужас и ужас. Приготовься и вынь платок. Вот большое Жонино письмо, которое сегодня получено.
Переписываю его дословно.
“Нет! Теперь уж я больше не могу – теперь я напишу обо всем, что так горько и страшно. Потому что и твое письмо, после Женина и Шурина контроля – про Пахулика, про все лавки по Ленивке – крайняя-крайняя печаль – да ты вот пишешь маме и папе про «Семейное счастье» Толстого – а знаешь, когда я читала его – давно – как я почувствовала – ах это такое содрогание! – про Пахулика и Ленивку – как «описываешь». Да – это так просто. От жизни ждут невероятного – и только разочаровываются. Это описывают романисты – это в русской литературе особенно – но так как это болело-болело – не в мочь было – художественно – то это получилось прямо как направленье в литературе – и уж не трогало – мы смеялись над этим – и над ядром этих произведений «лишним человеком» – а вот в том романе Толстого это-то, именно это не выявлено – а это мастерски художественно написано – и оттого это-то в этом произведении своим невидимым наличием приводило в содрогание: лишний. Но это между прочим потому, что ты сам упомянул об этом и этим сравнением ударил меня по ране, по больному месту, потому что я сама видела и знала – да вот теперь пришло это – ну просто: так ясно чувствуешь это про «лишних людей» – эту тему, на тему эту в гимназии мной сочиненья писались, насмешливые, логические – критикующие антихудожественность тех литературных произведений, где эта марка.
Еще вот. Есть люди, которые несчастны в жизни – просто так вот. Иногда или часто – но это не определяет их сущности. Для меня же это – мое прозвище – мое имя – первое мое прилагательное – не знаю получили ли Вы мое письмо с Semmering'a[72] – думаю нет. Я писала его, не зная о Вашем письме в Берлин – конечно мне показали его, когда я приехала в Берлин, потому что родители уже несколько лучше знают меня, чем Вы меня знаете. И они знают, что скрывать от меня что-либо было бы смешно.
Родные мои! Когда-нибудь – когда мы увидимся – Лида расскажет Вам, что я говорила про Женю и Борю. Я однажды произнесла буквально следующие слова: «Лида, ты чувствуешь, Женя и Боря – единственные – заступились бы за меня, если б были здесь». – И Лида ответила: «Да». – Дорогие, заступаться за меня было нечего – Вы пони маете – слово смешное, и сказано было в отчаянии. Никто не принуждал меня – но все это сложно – не замужество это – а все, что ему предшествовало – и не предшествовавшее ему в моих отношениях с Федей – нет – а предшествовавшая началу этого отношения Федина ко мне моя жизнь, я сама, все мое прилагательное, мой эпитет, кличка моя: меченая, обреченная, несчастная. Я пишу это все как о другом человеке та меня даже как-то не интересует больше – как она раньше – до этого смешного фактеца – моего выхода замуж – не интересовала никого – ни вас, например – тогда же – та была я – и – да. Теперь я так привыкла и к ощущенью, господствующему в этом романе Толстого, и к ощущенью приговоренных к смертной казни людей, что меня интересует только вопрос – так, из любопытства, из физического страха ее – ну – как переходят к загробной жизни? А не гастон[73] и не десятилетье заполняющее время от последнего дня в апреле 1914 года по сегодняшнее 1 мая – я пишу это – я не могу писать – меня душат рыданья. Ты пишешь: рояль, цветы, тишина – все это – когда: дети, семья – но у меня не могут быть дети – это было бы преступленье, грех – ведь это были бы уроды – во мне нет сил для ребенка – ведь во мне только либо горечь, либо смирение – которому не нужно это.
Я пишу все это Вам потому, что ты написал непередаваемо грустное письмо после контроля Жени и Шуры, в котором ты не жалуешься, не пишешь про себя, письмо, «которое они пропустят» – как ты пишешь – письмо ужасней всех трагических писем – и оттого – больному пишет больной. Больные не смеются над чужими болезнями и уродством – с тех пор как я помню себя – с 1913 года я больная – знала, что здоровые будут смеяться надо мной и всегда молчала – и я Вам никогда не писала о себе поэтому – не писала поэтому и о готовившейся свадьбе, – как я могла писать Вам? – писать следующее: в 13 лет я так любила, что во мне сгорело сердце – его просто не стало – сначала оно жило надеждой – потом в агонии – самоубийство не совершилось из-за религиозных убеждений и из-за родителей. Знаете, как говорят: не поднялась рука? Все это длилось не месяцы, не год – десятилетие. У меня было влеченье к искусству – я подавляла его в себе (иногда теперь на стену лезу от – творческого бессилья – или реву от какого-нибудь сочетанья цветов, которое – нужно – нужно – передать – сохранить – зачем? Это – пытка и это начало искусства). – Я все подавляла в себе, воспитывая в себе строгую аскетическую религиозность – я хотела поста – отказа от всего – чтоб все затем сконцентрировать в любви – все существо – все уменье – все данные жизни. Так я ждала – была война – она еще углубляла меня в моем одиночестве, отказе, аскетизме – мне было 14 лет. С тех пор я не знала светлого дня. Ты пишешь: десятилетье – и все…