любви к человеку. Многие мыслители Средневековья, возмущенно отрицавшие альбигойскую доктрину безбрачия, гнушались телом, а иногда и всем на свете.
Нам, нынешним, легче понять, как провинциальны и глупы те, кто противится «всем этим догмам». Именно догма спасла здравый смысл. Теперь любят говорить, что религия связана лишь с чутьем и чувством. Если бы во времена, по праву называвшиеся темными, победила религия чувства, возобладали бы тьма и отчаяние. Именно твердая догма сдержала натиск страшных чувств. Противники аскезы иногда правы – многие наши отшельники чувствовали то же, что факиры. Но они не могли думать, как факиры, потому что были правоверными христианами. Догма велела им думать здоровей и человечней. Отшельник не мог отрицать, что добрый Бог создал нормальный и здравый мир, не мог утверждать, что мир создал дьявол, – он не был манихеем. Тысячи адептов безбрачия, убегавших в обители и пустыни, могли бы счесть брак грехом, если бы полагались на свои чувства, как теперь принято. К счастью, им пришлось положиться на авторитет Церкви, которая ясно сказала, что брак не греховен. Религия чувств в современном вкусе мигом бы превратила католичество в манихейство. Но когда вера могла довести человека до безумия, богословие спасало его.
Святой Фома, гений правоверия, напомнил людям о том, что мир сотворен Богом. Он напомнил о созидании, когда все жили разрушением. Пусть враги Средневековья ссылаются на сотню-другую фраз, которые можно счесть пессимистическими, – не это главное. Человека Средних веков не слишком волновало, достаточно ли он современен, и он не спешил подчиниться авторитету плохого настроения. Зато его очень волновало, достаточно ли он правоверен. Святой Фома мог доказать, что хвала Творцу и Его творческой радости – правоверней, чем дух отчаяния, и потому он стал во главе всего христианского мира, принявшего эту истину как поверку правоверия. Нужно признать, что в этом огромном деле очень большую роль сыграла сама его личность.
Как многие учители веры, он особенно подходил к миссии, предначертанной ему Богом. Мы можем, если хотим, назвать этот дар инстинктом; можем даже опуститься до слова «темперамент».
Если вы хотите рассказать популярно о средневековом мыслителе, вам приходится пользоваться современным и отнюдь не философским языком. Это не выпад против современности; мы столько возимся с чувствами и настроениями (особенно когда говорим об искусстве), что создали обширный, хотя и не очень точный словарь. Современные философы похожи скорее на поэтов, они придают свой оттенок истине и нередко смотрят на жизнь сквозь цветные очки. Если мы скажем, что у Шопенгауэра они черные, а у Джеймса[62] – порозовее, это поймут лучше, чем термины «пессимизм» и «прагматизм». Мы этим злоупотребляем, но в этом есть свой смысл, как был он в средневековой логике, хотя и ею злоупотребляли в конце эпохи. И вот для одного свойства, которое освещает все дело святого Фомы (хотя сам он, быть может, и не считал его столь важным), сейчас подходит только избитое газетное слово, которое он, наверное, счел бы бессмысленным.
Ничего не поделаешь, тут годится только слово «оптимизм». Я знаю, что в XX веке оно еще больше стерлось, чем в XIX. Недавно мы говорили, что смотрим с оптимизмом на исход войны, сейчас говорим, что с оптимизмом смотрим на торговлю, завтра скажем так о состязаниях в пинг-понг. В Викторианскую эпоху люди имели в виду нечто большее, когда называли оптимистами Уитмена, Браунинга[63] или Стивенсона[64]. И в еще более глубоком и высоком смысле верен этот термин по отношению к Фоме. Святой Фома убежденно верил в жизнь и в то, что Стивенсон назвал великой жизненностью жизни. Мрачный интеллектуал Возрождения вопрошал: «Быть или не быть?»[65], толстый мыслитель Средневековья отвечал громовым голосом: «Быть – вот ответ!» Это очень важно. Многие считают Возрождение эпохой, когда некоторые люди начали верить в жизнь. На самом деле именно тогда некоторые стали терять веру в жизнь. Средние века налагали много запретов, нередко слишком суровых, чтобы обуздать яростную жажду жизни. Иногда это выражали нетерпимо и жестоко, но ведь и сражались с огромной силой. До Нового времени не приходилось бороться с людьми, стремящимися к смерти. Это стремление ужасало в альбигойстве средневековых людей, но никогда не становилось для них естественным, как для нас.
Это станет намного яснее, когда мы сравним величайшего из христианских философов с теми, кто ему равен или достоин быть ему противником. Он не спорил с ними, многих не видел, о некоторых и не слышал. Беседовать он мог лишь с двумя, с Платоном и Аристотелем, как беседовал с Бонавентурой или Аверроэсом. Но истинных его противников надо искать не здесь. Противники Аквината – единственные противники католической мысли, создатели великих языческих систем, очень древние, как Будда, или очень новые, как Ницше. Когда на фоне этих систем мы видим огромного Фому, мы понимаем, во‑первых, что он единственный оптимист среди богословов и, во‑вторых, что католичество – единственное оптимистическое богословие. Можно, конечно, состряпать что-нибудь поприятней, если перемешать веру со всем, что ей противоречит. Но среди последовательных учений только это – на стороне жизни.
Сравнительное изучение религий разрешило нам сравнивать религии и противопоставлять их друг другу. Пятьдесят лет тому назад любили доказывать, что все религии, в сущности, одинаковы (иногда – что они одинаково ценны, иногда – что одинаково вздорны). Потом наука эта внезапно стала научной и обнаружила глубочайшие пропасти и высочайшие вершины. Конечно, истинно верующие люди должны уважать друг друга. Но это уважение помогает увидеть различие там, где видели только безличие. Чем выше мы оценим благородную отрешенность Будды, тем лучше поймем, что она прямо противоположна спасению мира, делу Христа. Христианин уходит из мира сего в мироздание, буддист бежит от мироздания еще больше, чем от мира. Один возвращается к Творцу, к сотворению, другой растворяет себя. Христианство и буддизм, крест и мировое древо часто сравнивают. На самом же деле они соответствуют друг другу только так, как соответствуют ключ и замок, холм и долина. В определенном смысле высокое отчаяние буддизма – единственная альтернатива священному дерзновению христианства. И впрямь перед человеком, живущим истинно духовной жизнью, стоит дилемма очень трудная, даже страшная. Мало что на свете может сравниться с ней по своей полноте. И тот, кто не взошел на вершину Христа, сорвется в пропасть Будды.
Это относится (хотя и в менее резкой, да и менее достойной форме) ко всему, что предлагает нам языческий мир. Почти все ведет в безнадежный омут повторения, знакомый древним. Почти все приходит к одной и той же идее возвращения. Это и есть то