Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Коатин Коатинович поылает меня бу-бу-бу, — произнес рыцарь неразборчиво, как из бочки. Указал на малорослую крепкую лошадь.
Монах, конский угодник, так ласково обратал и зануздал татарского скакуна что тот подпустил безо всякого гнева Отрепьева.
— Хочешь, загадку задам? — спросил дерманец, расстилая потник и пахву[50]. — Ниже собаки, выше лошади.
— Се-о, — промычал в шлеме Отрепьев и, сев в загаданное, дернул повод.
— Умный одно слово вымолвит, а уж ум скажется, — польстил витязю монах, — эх, узда наборная, лошадка задорная! — уже завистливо говорил он, глядя вслед поскакавшему всаднику. — Такому всё прах!
На грани Дикого поля
В белом ковыль-море шел рысью бахмат с бронированным всадником. Острова зверобоя порой закрывали с ушами коня, — казалось, рыцарь сам собою, кузнечиком скачет по травам. Легкий шлем, накаленный степным жутким солнцем, был снят и пристегнут к узде, голова рыцаря маленьким мячиком упруго вздрагивала над латами. Странник часто привставал в стременах и вытягивал шею, так он ждал появленья Днепра. Но вокруг только волны полынные ветер катил по степи да шарахались дрофы и стрепеты, вспугнутые бегущим бахматом. Всадник вздыхал; позволяя коню отдохнуть, бросал поводья, а сам, опьяневший от марева, закидывался в седле, запевал. То могучий церковный распев, то мирская привольная песня с необъятной, со смертной тоской по веселью тогда оглашали безлюдный простор. Тенор юношеский то затихал, то внезапно взвивался, будто припомнив любезный напев. Наконец рыцарь стих от какой-то прихлынувшей думы, но совсем ненадолго, опять распрямился, тряхнул головой и всему рассиянному дикому полю зыкнул с дружеским вызовом, звонким огурством:
— Ты-ы-ы, царство!
Фью-и-ить — просвистело легко за спиной, вместо прежнего звука голос коротко хрипнул, сожженный змейкой аркана. Рывок — рыцарь сброшен с седла, с лязгом грянулся оземь, степь пропала.
Он с возлюбленной шел к материнскому благословению. Мономахова шапка давила на темя. Оторочка соболья ласкала ресницы, но застила свет. Он встает на колени пред образом, но сквозь меха различает вдруг ясно: вся в огнистых перстнях держит, водит икону пугливо не материна рука. Тяжело, как налитую сталью, поднимает он голову, видит чужое лицо. Поворачивается и к милой: сказать, что не к месту пришли, но и тут замечает подмену — от шитого жемчугом косника до губ опадает батист с вытканной травкой, но губы видны, улыбаются, тонкие, хищные. Рыцарь так ужаснулся, что выскользнул из забытья. Небо блеклое, знойное — далеко. Вспомнил — нет, он пока что не царь, а расстрига Отрепьев. Близко — копченое, радостным диском лицо, остроконечный тюрбан. Ятаган перед носом. Татарин сидел у него на груди, — видно, думал: добить ли, забрать ли в Орду? Увидев, что пленник очнулся, охотник радушно оскалился, сделал знак ятаганом: вставай. Григорий, хватаясь за пардову шкуру[51], свисавшую с басурманского скакуна, еле-еле поднялся с земли. Кости вроде бы целы, но степь все еще колыхалась, плыла. Поганый с хрустом заломил ему руки назад, стянул, завязал там каким-то канатом:
— Карашо!
— Слушай, воин, — возразил наконец-то Отрепьев, — ты ведь знаешь, я кто? Царь секретный.
— Карашо, — рассмеялся татарин. — Карашо, бачка-государь. Калым за тебя большой будет.
Он поймал отрепьевского бахмата, помог связанному сесть в седло и, чтобы не шлепнулся, привязал его накрепко к лукам. Запрыгнув на своего тонконогого, протянул от поводьев бахмата канат, намотал на ладошку:
— Айда!
Двинулись мелкой хлынцой.
— Дурак, богатеи князья меня только боятся. Только радешеньки будут, что я в крымском плену. Уж скорее заплатят тебе, чтобы в клочья меня изрубил.
Степняк кровожадно взглянул на добычу. Григорий понял: сказал что-то не то — и быстрее поправился:
— А вот если служить мне надумаешь, войско охочих с собой приведешь, — вот тогда сам пожалую тя, хочешь — шапкой боярской, хочешь — вотчиной в Костроме…
Татарин сощурился, но в разговор не вступил, — быть может, всего не понимал по-русски, а может, считал, что его шапка — самая лучшая.
Так ехали. Кочевник пел одинаковую, ровную, как степь, песню да из лука расстреливал дроф. Ружье Григория он использовал исключительно в поварских целях: горючей затравкой в костре зажигал очерет[52], а на шомпол нанизывал, жарил над пламенем птичек. Вброд переходили неглубокие степные речонки с большой осторожностью, татарин подолгу крутил головой в камышах, прежде чем приказать коню двинуться в воду, — опасался рыбачащих запорожцев. Здесь был промысел знатный: эти дикие реки кишели сомом и подуздом, косяки кочевали в прохладной прозрачности.
Впрочем, как ни боялся татарин, встречи с казаками миновать не пришлось. На второй день пути грянул залп, над овражком в чилиге[53] пыхнуло три белых дымка. Шапку сдуло с кочевника, но сам он остался в седле. Свистнул, гикнул: нахлестывая скакунов, и своего и отрепьевского, полетел по степи. Но казаки не унывали, — бросив ружья, вскочили они на коней, вчетвером понеслись за поганым. Будь татарин один, он, конечно, ушел бы. Но прикрученный к луке Отрепьев не мог галопировать правильно, мешком бился на холке бахмата, и тому было тяжеловато бежать.
Казаки настигали. И степняк натянул повод, отказался от бегства. Он выхватил лук из налучья, наложил на кольцо халкедонского камня стрелу и так ждал. Когда между погонею и беглецами оставалось не более сотни саженей, тетива прозвенела. Казак покатился с седла. Хладнокровный кочевник достал и прицелил вторую стрелу. Отрепьев так понял: пришло время действа. Он окованной сталью тевтонской ногой, острием на носке сапога что есть силы махнул, саданул под ребро скакуну басурмана. Конь шарахнулся, взвизгнул, взвился на дыбы — басурман растерял лук и стрелы, ловил судорожно скачущую узду. Но уже подлетал жаркий ветер, сверкнули точеные брызги.
— Запорожцы, не смейте, — кричал, воспрещая расправу, Отрепьев, — он мне армию обещал!
Но как маковыми лепестками промакнули татарскую бритую голову, и зарубленный крепко обнялся со степью.
— Нехристь, на вот тоби за Стецка!
— Батьку, що з ляхом-то зробить?
— Перед Богом Христом ровны вси: що кацап, що еллин, — с важностию процитировал Евангелие старший, казак в атласных лазоревых шароварах, нарочито уделанных дегтем из презрения ко всем обольщениям мирским. — Роз-вяжите его, хлопцы. Нехай идет з Богом. Славь, иди: Сечь и вера спасли тебя.
У спасенного затекшие руки висели как плети, одна короче другой. Он спрыгнул на землю размяться, подошел к старшине:
— Евангелик? Герасим?
— Ну слухаю, — тут же ответил казак, но, взглянув на зовущего, часто захлопал глазами: — Хлопцы, дывытеся — вин до мене.
За пьянство во время лихого похода запорожский казак по закону карался немедленной смертью. Но едва выпадал по случайности мир, остров Хортица весь одевался туманом и зыбко качался на волнах Днепра. Кто живее других пропивал боевую добычу, шел на промысел в только им знаемые заветные речные места за бобрами. На Сечи оставался лишь тот, кто еще не истратил карбовцы и силы в отважной гульбе. Потому-то приезд запыленного рыцаря со старшиной Евангеликом был едва удостоен внимания сечевиков. Кто плясал под бандуру и скрипку, продолжал трамбовать каблуками просторную площадь; кто, бесчинствуя, рвал у товарища чуб, не оставил свое удалое занятие; кто раскинулся в центре майдана обрушенным памятником и не подумал ожить.
Евангелик смог, впрочем, собрать куренных к кошевому, те по должности все же старались хранить человеческий облик. По дороге кой-как объяснял, в чем вопрос: дескать, сам не пробачу якого друзья-ариане прислали царевича.
В крытой дерном избе, или хате, пришлеца усадили на самый большой ворох шкур. Атаманы сперва постояли, послухали, потеребили усы. Отгадав, что вельможа нестрашный, присели, затеплили трубки. Кошевой Сагайдачный повел осторожный, кичливо-пустой «политик», коим мог бы стяжать себе славу при венском дворе.
Но Отрепьев легко одурел от саврасых и пегих дымов, помнил только: сидеть поважнее. Кошевой, рассудив, что гость слаб в разговорной премудрости, сам раздумал юлить, выбил трубку на пышный персидский ковер и сказал:
— Може, ты и царевич… Мы люди степные. Вот що бы шукал ты варшавского трону и звал нас на ляхив, яки лепят на вильной Украйне костелы да хочут в холопское быдло козачество перекроить, мы бы и души не пожалели. Но ты нас зовешь на Москву, называешь злочинцем Бориса, а Сечь к нему мыслит. Борис нам зброение[54] шлет, гроши жалует. Це вчасно[55]. Король Жигимонт год назад страхом смерти своим забронил и пищали, и зелье сюда продавати. Годунов просит нас против крымских татар и Туретчины выступить, славное дило. А ты пидбиваешь с татарами снюхаться, купно вломиться на Русь.
- Самозванец. Кровавая месть - Станислав Росовецкий - Историческая проза
- Искры - Раффи - Историческая проза
- Чингисхан. Пенталогия (ЛП) - Конн Иггульден - Историческая проза
- Трон всея Руси - Александр Золотов - Историческая проза
- Последняя из дома Романовых - Эдвард Радзинский - Историческая проза