Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Шакал она у тебя, — горячусь я. — Ворюга. Вернется дядя Коля, ее первой прихлопнет, как гадину.
На веранде появляется Болонка. Минуту оторопело глядит, потом заходится в крике:
— Большевистский гаденыш! Что, от гестапо убежал? По тебе камера плачет. Жидовский прихвостень.
Я хватаю камень. Он горячий.
Болонка приседает за перилами. Ирка кошкой бросается на меня, хватает за руку, выворачивает за спину. Почему-то я не сопротивляюсь. Даже приятно ощущать ее руку.
— Вадик, — порывисто говорит Ирка. — Будешь орать? Будешь шуметь? Будешь?
— Пусти!
— Будешь орать?
— Пусти.
— Пожалуйста!
Она отпускает мою руку.
А Ирка красивая. Я это понял.
— Мама, уйди! — приказывает Ирка.
Болонка, погрозив кулаком, уходит. Слышно, как она набирает номер телефона, доносится визгливый голос:
— Три-восемь-пять… два нуля…
— Мама! — уже кричит Ирка.
Звякнул телефон — Болонка бросила трубку.
— Что тебе надо? — спрашивает Ирка.
— Твоя мать выдала мою бабушку.
— Вряд ли, — отвечает Ирка устало. — Всех коммунистов регистрировали в первую очередь. Любой указал бы, ее все знали. Она осталась, не эвакуировалась. Не понимала, что ли, что оставаться нельзя. Схватят. Осталась по старому адресу… Никто не виноват.
Я-то знал, почему бабушка не уехала — она надеялась, что я вернусь. Заныло сердце, и боль отдала в плечо, и потом точно пузырьки газированной воды лопнули в пальцах.
— Вы ограбили нашу квартиру, — говорю я упрямо и понимаю, что начинаю злиться по-настоящему.
— Как? — не верит Ирка. — Постой! Подожди! Теперь-то я поняла… Я же говорила ей!
Она взбегает на крыльцо. Ступеньки скрипят под ее ногами. Она шлепает босиком в комнаты, где на окнах висят циновки из камыша — так прохладнее в комнатах.
От ворот доносится голос Ары:
— Если подойдет машина, свистну. Ты рви через забор. Собаки нет — ее Иркин жених пристрелил. По пьянке. Через сад выскочишь на Базарную. К казармам не беги — эсэсовцы в них. Дуй на кладбище.
А там росли могучие кусты барбариса и терновника. Если встать на четвереньки, можно было пролезть к старой дуплистой груше. Груша приглушила кусты, они отступили, образовался зеленый грот. В самую сильную жару в нем было свежо, а на земле валялись опавшие дули, подгнившие снизу. О зеленом убежище знали лишь ребята из нашей тимуровской команды. Хотя Ирка тоже знала — она почему-то ходила с нами, подростками, и мы не скрывали от нее наших тайн. Тогда она была угловатая, неприметная, тоже подросток.
К ногам падает узел. Я узнаю нашу голубую бархатную скатерть. Бабушка стелила ее по большим праздникам. В скатерти что-то завернуто.
— Бери, мотай отсюда, — говорит со злостью Ирка. — Чтоб твоей ноги во дворе не было. Запомнил?
— Почему ему нельзя приходить? — возмущается Ара. Он выходит на середину двора, руки в карманах. Он сплевывает. От презрения. К Ирке и ко мне. Да я и сам презираю себя. За что? За то, что сник, за то, что грозился бросить гранату в окно Коваленко, когда там будут гулять немецкие офицеры. Почему-то в жизни все оказалось иначе, чем я представлял.
— Я не всегда буду дома, — поясняет Ирка. В ее движениях опять появляется томность, она спускается с крыльца, отодвигает качалку в тень, переставляет блюдо с виноградом и раскрывает книгу на немецком языке.
— И ко мне он не имеет права прийти? — спрашивает Ара.
Ирка не отвечает. Она презирает нас.
А я чувствую, что хочу есть. Очень хочу есть.
Меньшиковы еще не вернулись. Я сижу в тени алычи. На узле. На душе пусто. Только теперь понимаю, что остался на всем свете один, что никогда больше не увижу бабушку, не прижмусь к ней и она не отогреет меня. Она сошла… Точно сошла на какой-то остановке, а поезд жизни мчал дальше, все дальше и дальше, и в вагон моего детства входили и выходили люди, и им было наплевать на меня, а мне на них. Их оказалось так много, что они слились в одно безглазое лицо. Нет, я не плачу. Я чувствую, как что-то отмирает в сердце, глохнут трепетные, нежные чувства, как мышьяком убивают нерв. Теперь я буду слабее чувствовать боль, но это хорошо. Вместо зубного врача срабатывает инстинкт самосохранения. В условиях, в которые я попал, первыми погибали те, кто, как та старушка на шоссе, все еще не смогли осознать, что видят не безумный сон, а явь и что в этой яви шофер тупорылой немецкой машины специально прибавил газу, что произошел отнюдь не несчастный случай.
Врачи, прежде чем удалить зуб, убивают нерв или хотя бы замораживают. И сердце мое стыло…
Во двор выходит соседка, Авдотья Кирилловна. Она такая старая, что уже ничему не удивляется. Приложив ладонь к глазам, точно я был в Ессентуках, вглядывается и ворчит:
— Стучит калиточкой… От стука ворота расшатались. Наплевать, не его дом, жактовский…
Мне на минуту становится завидно — она ничего не понимает. Блаженная. Ее мир в ней самой и в том, что она еще не успела забыть.
Я беру узел, иду к сараю. Взять ключ из-под камня и войти в дом без Меньшиковых я не решаюсь. Кто его знает, как повернет тетя Луша. В сарае от крыши, покрытой толем, пахнет смолой и жаром. В закроме осталась с зимы подсолнечная шелуха. Ею топили печь. Приделали из листа железа конфорку, сыпали шелуху, шелуха горела с шумом.
Я перелезаю через деревянную перегородку, сажусь на шелуху, развязываю узел. В узле лежит бабушкин зеленый ватник, чистое белье, какая-то шерстяная кофта и ваза для цветов. Вода из вазы вылилась, подмочила ватник. Я расстилаю его, чтобы просох. Видно, скатерть лежала на столе, когда Ирка сбросила на нее из шкафа белье и чью-то кофточку, потом завернула углы, не обратив внимания на вазу с цветами. Бросила узел, как собаке кость. А зачем мне чье-то постельное белье, кофточка и ваза? На краю простыни вензель. Чей? А вдруг Коротких?
Я засыпаю. Душным сном. Сквозь дрему успеваю подумать: «Скатерть снесу на балочку… Продам. Хоть пожру чего-нибудь. Ватник оставлю. А белье и кофточку?.. Это Коротких. Маркины, снесу им».
3 сентября 1942 года.
На таганке стоит широкая, точно оплывшая, кастрюля. В ней кипит похлебка. И хотя ветер дует в противоположную сторону, я слышу запах. И чуть не захлебываюсь от слюны, до того хочется есть. Мысли ясные. В уме молниеносно решаются задачи со множеством неизвестных. Если бы я так быстро и правильно решал задачи, когда ходил в школу, то меня наверняка показали бы на сельскохозяйственной выставке, как чудо-мальчика.
В сарае лежат наломанные дощечки. Когда под таганком прогорает хворост, я поднимаюсь с земли, захожу в сарай, беру дощечки и с равнодушным видом подхожу к тете Луше.
— Вот, возьмите… Я для вас припас.
И опять отхожу, замираю в отдалении, я не заглянул в кастрюлю, но знаю, что крупа еще не разварилась. Сижу так, чтоб из окна видел дядя Петя. Петр Михайлович— основная ставка. Если он позовет ужинать — тетя Луша не пикнет, а потом, завтра, пусть ворчит. Басню «Кот и повар» мы изучали в третьем классе. Меньшиков читает святцы — коммерческое руководство мастерской «Искра»: от церковных праздников зависит спрос на свечи. И сколько жгут воска! С приходом фашистов церкви лопаются от народа. Никого из попов они не трогают, не обкладывают «контрибуцией», даже выдали пропуска, по которым можно ходить после комендантского часа. И не только русским попам житуха. У Марки поселился еврейский поп — раввин. Его тоже на работу в каменоломню не гоняют, правда — пропуска не дали, и звезду Давида он обязан носить. Раввин входит в состав еврейского комитета, через который фашисты командуют людьми. Привела раввина Софья Ильинична.
Петр Михайлович подзывает к окну. Ура! Шансы на ужин увеличились. Тетя Луша вздрогнула, точно ее укусил овод. Я не смотрю в ее сторону. Я весь — внимание… Я слушаю, что плетет Петр Михайлович.
— Водил я трамвай… — разглагольствует дядя Петя. — Никогда не думал, не гадал, что свечи буду делать. Человек, Вадик, хитро устроен — на чудо надеется. За кого молится народ? За сыновей, мужей… А где сыновья? Мужья? Борются против супостата. Значит, они желают победу кому? Выходит, русскому оружию. Но ведь молись не молись, а трамвай не пойдет, если току не дадут. Физика.
Петр Михайлович хитро щурит глаза… Я киваю головой, что, дескать, понял, и боковым зрением наблюдаю, как тетя Луша снимает кастрюлю и ставит на таганок котелок— будет варить мамалыгу.
— Выходит, если хочется, — продолжает теологический разговор Петр Михайлович, — чтоб Танька с раненым не гуляла, я ее лучше в церковь пошлю, пусть молится о женихе, чем любовь по пещерам крутить. Соображаешь? А сколько святых настряпали! В одном православном календаре поименно перечислено 2500 святых, а в полном месяцеслове 190 тысяч. Запутаешься. 28 февраля по старому стилю отмечают двадцать тысяч мучеников, в Никодимии сожженных, на следующий день четырнадцать тысяч младенцев «от Ирода в Вифлееме избиенных», а вот 6 сентября не отмечается никто, не считая самого главного генералиссимуса — Христа. Тут еще на днях Анну Кашинскую амнистировали. В 1677 году ее попер из святых сам царь Федор Алексеевич, двоеперстницу, в 1909 году святой синод по приказу Николашки II решил опять внести ее в святцы. Ох, возмущался по этому поводу граф Лев Николаевич Толстой. — Меньшиков показывает на бабушкину книгу «Война и мир», точно между ее страниц спрятался граф. — В тридцатом году вскрыли мощи Анны Кашинской при великом стечении народа. Сам помню, читал, по радио передавали, а в раке оказался фунт прованского масла — груда обгорелых костей в шелковом мешочке и мусор: кусочки слюды, тряпочки, вата, солома… Святой-то в помине не было. Теперь опять про нее вспомнили, опять в святцы занесли. Кости из музея, говорят, немцы сперли и вновь святыми объявили. Камедь! А кто-то, дурак, и верит, на чудо надеется. Василий — животновод, Фалалей — огородник, Наталья — овсом заведует, Никола — картофелем, Фекла— свеклой… У всех работенка, а кое-кто и по совместительству прихватывает… Ты, Вадик, иди сюда, садись, поужинаем, не подыхать же с голоду. Вадик, великомученик.
- Свет моих очей... - Александра Бруштейн - Советская классическая проза
- Лес. Психологический этюд - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Советская классическая проза
- Собиратели трав - Анатолий Ким - Советская классическая проза
- И прочая, и прочая, и прочая - Александра Бруштейн - Советская классическая проза
- Города и годы - Константин Александрович Федин - Советская классическая проза