Отец окончил школу и поступил в Московский авиационный институт. Он был помешан на самолетах, все время рисовал их и вырезал из липы точные копии. Эта любовь к самолетам осталась у него на всю жизнь — из заграничных командировок он первым делом привозил сборные модели военных истребителей разных стран (у нас это тогда не продавалось), и мы склеивали их в четыре руки и вешали на стену, чему страшно противилась мама — у нее были свои представления об эстетике жилища. Коллекция наша насчитывала около двух сотен боевых единиц и, кстати, жива до сих пор — ее хранит моя сестра.
Из института отца и забрали в армию в сорок первом году. Скоро он стал лейтенантом и командовал артиллерийским расчетом — как я понимаю, ему только-только исполнилось восемнадцать лет. Я не знаю, сколько мой отец пробыл на фронте — теперь уже некого об этом спросить, а сам он не любил рассказывать о войне. Знаю только, что где-то в районе Лодейного Поля на реке Свирь его расчет подорвался на мине, и отца с тяжелым ранением отправили в госпиталь. Произошла какая-то путаница, и домой пришла похоронка. Баба Лида рассказывала мне, что, когда она получила эту бумажку, не дававшую никаких шансов (это даже не без вести пропавший), она ей не поверила — почувствовала, что что-то не так. И через несколько месяцев он вдруг вернулся домой — с орденом, на одной ноге и с деформированными кистями рук.
(Я видел эти руки с детства и был убежден, что они такие и должны быть — и у меня такие будут, когда вырасту.)
Однажды я случайно нашел его записную книжку — он вел ее в госпитале. Там были рисунки самолетов, несколько цитат из книги Каверина «Два капитана» и очень горькие его мысли — он не знал, как показаться моей будущей матери инвалидом, и не был уверен, что она примет его. Ничего подобного вслух я от него никогда не слышал. Но переживал он напрасно. Ей-богу, я очень немного видел людей, которые бы так любили друг друга, как мои отец и мать, — всю жизнь. А сейчас, по-моему, так вообще не бывает, вы уж меня извините. Что-то изменилось в воздухе.
…
Я теперь знаю что. Это было — Время. Каждый отрезок Времени, каждая глава этой книги жизни (а листается она, увы, быстрей и быстрей) хранит в себе только ей присущий запах, только ей свойственные изгибы линий и виньеток. И вот уже Эролл Гарнер кажется нам архаикой — да нет, плохое слово — милым ретро. А попробуй сыграть как он — похоже, да не то. Крохотное расстояние — а не перепрыгнуть. Воздух другой, звуки другие.
В общем, отец перебрался через Москву-реку в домик на Волхонке. На Соколе находился специальный завод, где ему сделали протез. Однажды, когда мне было лет пять, мы ездили туда вместе — протез надо было менять раз в год — там что-то снашивалось. Ночью протез лежал под кроватью, и я обожал с утра его рассматривать — ненастоящая нога! Он был очень красивый: деревянные части изумительно желтого цвета, металлические детали сверкали хромом, а крепилось все это к человеку широкими ремнями из настоящей толстой кожи.
(Однажды, много позже, я не удержался и сделал из этого ремня ремень для гитары — очень уж мне нравилась эта кожа, ничего подобного нигде нельзя было взять. Я вообще не устаю удивляться, как же быстро человек привыкает к хорошему — ведь ничего нельзя было купить, кроме товаров, необходимых для кое-какого поддержания жизни на биологическом уровне. Все остальное можно было только достать. Или — нельзя достать. Чаще второе.)
Отец вставал утром, пристегивал ногу, надевал сверху брюки и превращался в свободно ходящего человека. Меня, маленького, это всегда радостно поражало. Отец только чуть-чуть хромал, и практически никто не знал, что нога — ненастоящая. Он даже катался на коньках и учил меня — у меня получалось хуже.
В госпитале, где отец лежал после ранения, каким-то образом оказалось пианино, и он научился на нем играть — сам. (Мама, в отличие от него, отучилась восемь лет в музыкальной школе, но к инструменту на моей памяти не подходила — только один раз, когда я потребовал достать ноты песни из кинофильма «Последний дюйм», фильм шел у нас в Доме культуры и техники на Волхонке, и я умудрился посмотреть его за неделю девять раз. У песни была недежурная и какая-то не наша гармония, и как мы ее с отцом ни подбирали — все получалось чуть-чуть непохоже. Отец достал ноты, и мы с ним попросили маму сыграть нам песню по нотам — отец нот не знал. Песня, кстати сказать, оказалась в до-миноре — не самой удобной тональности для начинающих. Долгое время потом я подбирал что-то и вообще музицировал исключительно в этой тональности.)
Так вот, отец совершенно замечательно играл на пианино. Пианино, как я уже рассказывал, стояло слева у стены, было покрыто серым чехлом и называлось «Красный Октябрь». Подозреваю, что это было не лучшее пианино в мире. Но сравнить его было не с чем. (Вообще массу вещей в детстве не получается реально оценить из-за отсутствия возможности сравнения. Возможность такая приходит позже, и тут-то начинаются разочарования.) Игру отца мне тоже тогда сравнить было не с чем — это происходило позже и постепенно и никаким разочарованием не пахло.
Сейчас я могу сказать, что по манере это больше всего напоминало Эролла Гарнера — наверно, поэтому отец так полюбил его, когда услышал много лет спустя. Он играл все — «Темную ночь», «Опавшие листья» Ива Монтана, Гленна Миллера (то, что звучало в «Серенаде солнечной долины»), фрагменты из Второго концерта Рахманинова — это было его любимое произведение. Все это игралось с легким свингом и переплеталось друг с другом самым причудливым образом. С этого для меня и начинался день — отец, проснувшись, обязательно садился за пианино.
(Мама вставала раньше и всегда в дикой спешке убегала на работу — ей надо было успеть на электричку, институт туберкулеза находился на станции Яуза. Я в это время еще дремал и наблюдал мамину спешку сквозь сон. Удивительное дело — я не помню ни одного утра, чтобы мама не опаздывала, и ни одного утра, чтобы отец суетился и спешил, хотя он тоже всегда уходил на работу — просто она у него начиналась позже.)
Игра отца была чем-то неуловимо непохожа на все, что я слышал до сих пор. Когда я стал старше, мне очень хотелось научиться играть так же — легко и свободно, все, что захочешь, и без всяких нот. Я и научился в результате, но все равно не так, как он, — что-то в его манере было неуловимое.
Еще в доме постоянно играли пластинки — отец заводил музыку, как только возвращался с работы, а годам к семи я научился это делать сам. Сначала это был зеленый и овальный, как мыльница, проигрыватель «Юность», потом отец купил и, помню, с огромным усилием притащил домой радиолу «Эстония» — последнее слово техники. Она, безусловно, была мебель — огромная, с полированными деревянными боками и горящим круглым зеленым глазом. Над клавишами, переключавшими диапазоны приемника, находилась черная стеклянная шкала, и на ней — крохотные окошечки ступеньками вверх, и рядом с каждым — название далекого заграничного города: Осло, Рейкьявик, Люксембург — душа замирала от одних этих названий. Под шкалой двигалась светящаяся красная палочка — стрелка настройки. Много раз я подгонял эту палочку к квадратику с именем какого-нибудь сказочного Копенгагена в тщетной надежде услышать его неведомый голос — ничего, кроме помех и «Говорит Москва», не получалось.