как для молитвы. Внутри костёла царила торжественная тишина, а через открытые двери иногда со двора влетал отголосок суеты, потому что товарищи князя, разговаривая и выкрикивая, как можно быстрей седлали коней.
Княгиня-мать упала наконец у ступеней алтаря, целуя пол с такой горячностью, словно на нём хотела почтить следы каких-то святых стоп, поднялась, повернулась и, перекрестившись и поцеловав бывшее в руке изображение, стала медленно провожать сына от алтаря к дверям. Лицо её сияло вдохновением, она сама казалась благословенной.
– Иди, сын мой, – говорила она, – иди. Пробил час жертвы! Бог тебя зовёт! Иди и неси свою жизнь за христианский мир, потому что у твоего трупа остановится вал, и волна, которая должна была залить и поглотить мир, отступит, – отступит кровавый потоп, и христианство спасётся! Иди, мученик мой, за которого я горда, за венцом и своей короной! Иди! Не будут по тебе плакать ни очи мои, ни сердце моё, ибо ты избранный и благословенный. Иди во Имя Отца и Сны, и Святаго Духа!
Княгиня Анна по-прежнему плакала, прижимаясь к плечу мужа. Они стояли на пороге костёла. До сих пор неподвижный князь наклонился, дрожа, к ногам матери, на его глазах блеснули слёзы. Не говоря ничего, он поцеловал в лоб жену, та, не желая его отпускать из последнего объятия, повисла на его шее, и княгиня Ядвига схватила её слабыми на вид руками, чтобы оторвать от мужа.
– Женщина маленького сердца, – сказала она, – не вставай ему своей грешной любовью на дороге, не отводи его от предназначения, не искушай его слезами. Пусть! Пусть! Пусть спешит!
Генрих стоял ещё, когда во двор влетел другой посланец от князя Опольского.
– Татары идут! – стал он кричать с коня. – Все вождя зовут. Приезжайте!
На этот голос, которому рыцарство вторило одновременно криком пыла и тревоги, князь поглядел уже только на жену, на мать, и вскочил на коня, стоящего перед ним. Слуга подал ему стремя, другой – маленький щит, который он привесил у седла.
Он снял шлем, прощаясь с костёлом, матерью, женой, и весь отряд с сильным грохотом бросился со двора, выезжая в ворота. Монастырская челядь и женщины рыдали.
Княгиня Анна, сломленная великой скорбью, как стояла, упала на ступени костёла и, закрыв глаза руками, плакала.
Княгиня-мать стояла неподвижно, как статуя, не проронив слезы, с глазами, уставленными в даль, словно там, где-то, видела больше, чем все люди – всё будущее, кровь, которая должна была пролиться, и славу, что из неё должна была расцвести.
По небу мчались серые облака, каким-то кровавым заревом снизу зарумяненные, – будто бы также объявляя о пролитой крови и будущем кровопролитии. Ветер как раз гнал их с той стороны, откуда лилась эта монгольская чернь на эту несчастную землю. Воздуха, несмотря на ветер, не хватало, чем бы грудь свободно могла вздохнуть. Всем отравленные испарения затрудняли дыхание, щипали и раздирали горящее горло.
Монастырская служба не могла отойти от порога, глядела, ошарашенная, на эту горстку людей, которая мчалась по дороге, ведущей прямо на смерть!
V
На башне костёла Панны Марии в Лигнице стояли, рассматривая из узкого окна околицу, князь Генрих Благочестивый, Мечислав Опольский, Болеслав Моравский, в просторечье называемый Шепёлкой, и Сулислав Якса, брат краковского воеводы.
Вид, какой расстилался перед их глазами на краю долины у Ниссы, на какое-то время лишил их мысли и речи.
Там чернели поля, широко засыпанные, как муравьями, чёрной толпой, движения которой с башни едва были заметны.
Среди этого огромного савана, что расстилался по земле, поднимались столбы дыма, ветер приносил оттуда какой-то вой и глухой гул. Веяло тревогой и угрозами в сторону Лигницы.
– Мы сидим тут, запертые в валах и стенах, – отозвался понуро князь Мечислав, – это ещё из всего самое разумное.
Всё-таки в Кракове и половины не было тех, которые у Святого Енджея защитились от этого нашествия и взять себя не дали. А в поле?
Никто ему не отвечал, глаза всех были устремлены в это чудовище, лежащее на горизонте, которое не сегодня-завтра должно было подползти к подножию крепости.
Князь Генрих, подумав, обратился к нему:
– Лучше выйти и расправиться с этой чернью, чем окружёнными тут мучиться и задыхаться, подвергаться насмешкам.
Мужам подобает стоять по-мужски, а хотя бы и погибнуть.
– Мы имеем точную новость, что король Вацлав прибудет через два дня, – начал невыразительно шепелявить Шепёлка. – Подождём его… Будем сильнее…
– А кто поручится, что брат Вацлав, устрашённый этим потопом, не отступит. Мы, напрасно прождав его, голодные и слабые духом, должны будем идти одни. Обещанные крестоносцы нас подвели, во Вацлаве мы не уверены.
– Магистр ордена должен был прийти сюда со всей силой, – сказал Мечислав, – а прислал нам, как в насмешку, нескольких братьев и жалкую горсть кнехтов, без которой мы бы обошлись!
Они снова в задумчивости молчали.
Князь Генрих опёрся о стену, высунул голову, поглядел и дал знак сходить с башни, первым вступив на лестницу, которая вела на верхний этаж. За ним с поникшими головами, молча, медленно начали спускаться другие.
От костёла до замка было недалеко. Тут, на дворах, на улицах, на площадях, везде среди валов стиснутой толпы в щуплых их границах стояло рыцарство, беспокойно выжидая приказов.
Генрих Благочестивый, приняв сильное решение, никого не дожидаясь, вступить в схватку, вбежал в большую избу внизу, в которую за ним вбежали все.
Его лицо, никогда не теряющее рыцарского выражения силы и энергии, теперь казалось заклеймённым двойной мощью убеждения. Брови были стянуты и уста гордо стиснуты.
Некоторые смотрели на него, как на того, кому пристало пророчествовать; менее уверенный в себе Шепёлка был смущён и раздражён. Мрачный Опольский думал, Сулислав, стоя немного в стороне, ждал, оглядывался вокруг.
Князь большими шагами кружил вокруг стола, стоявшего среди залы. Слышались его смелые и уверенные шаги, казалось, говорит так же отчётливо, как его слова, что уже принял неизменное решение. Догадывались, что хотел, положившись на Бога, вступить в схватку. Он обернулся к Мечиславу, подавая ему руку.
– Брат, – сказал он, – выступим против них завтра. – Каждый день проволочки нас утомляет, замок не обеспечит провизией стольких людей, в груди мужество может изменить, когда ему остыть дадим… пойдём!
Это слово он сказал возвышенным голосом, с таким сильным и глубоким выражением убеждения, так категорически и решительно, с таким великим мужеством и верой в себя, что все, им подхваченные, отозвались единогласно с пылом:
– Идём!!
Это было решительное слово, не колебался уже никто, не рассуждал, не прекословил. Первым двинулся с места Сулислав и