долго еще, «Метеор» уж к Братску подгребается, идет на моем слуху перебор, кому осталось ждать гостей, а кому уж и не осталось.
Надо ехать, но изо дня в день зной стоит бесшатко и глухо. И ветром не потеребит. Вроде и пахнет ветром, но теплым, от земли, и бескрылым. Все так же немо и бестолково пыхают в сумерках за Ангарой зарницы. Поневоле думается: прогнулась запанью бедовая земля, и небо так же над нею прогнулось, а в него, в небесный овраг, закатилась жаркая лава и застряла, заполнив пустоту. Мне отчего-то неловко уезжать, пока не выйдет облегчения. Земного ждать нельзя, но небесное-то должно быть.
Я взял за привычку, вскипятив чай, пить его в избе перед окном за маленьким столиком, на котором стоит, гнет на тонкой шее чашу светильника зеленая настольная лампа. Я думаю порой в забывчивости, вспыхнет ли она когда-нибудь, и не додумываю. И гляжу опять на Демьянову усадьбу, представляю Демьяна, выходящего из калитки и косящегося в мою сторону. У меня свои доводы, и мне кажется, что отъезд Демьяна, поспешный его побег из поселка для поселка потеря не меньшая, чем завалившийся в глубокую яму леспромхоз. Вот они стоят передо мной: невысокий, лысоватый, с небольшим морщинистым лицом Демьян, на лице и улыбка раздвигается как шрам, и опущенными к животу руками, и Галя, крупнотелая, внешне спокойная, но с постоянно ищущими глазами на широком лице: то не сделано, это не сделано. Они стоят каким-то наплывом, возможным лишь в кино, и Демьян говорит по обыкновению: «Вот оно, значит, как…»
При рождении его назвали Диамидом; тогда, в тридцатые, поветрие называть громко и таинственно докатилось и до глухих углов. Став взрослым он переименовал себя Демьяном. И когда я спросил его однажды, что же означает оно, имя его Диамид, он отвечал неопределенно и с достоинством:
– Не знаю. Отец чудил. По звуку если… как слышится… твердое че-то, из сплава.
Ему не было сорока, а он уже лечился от язвы желудка. Скрутила она его так, что уже тогда согнулся он первой дугой. Ездил раза три на курорты, бывал на юге и любил похвалиться этим передо мной, там не бывавшим. Привозил оттуда чудинки: то принимался выращивать на подоконниках лимоны – и выходило, то в пол-литровой бутылке из спичек сооружал, опуская в горлышко по спичке, диковинные терема. Показывать мужикам не решался – засмеют, а мне показывал и по-детски радовался моему удивлению.
Возвращаясь с курорта, шел Демьян к начальству и напоминал, что тяжелая работа ему противопоказана. Да на него только поглядеть – конечно, в лесу не работник. Направляли в гараж, ближе к дому, диете и Галиному наблюдению. А через месяц уже снова был на лесосеке, снова подставлял каленым ветрам и каленому солнцу нездоровое тело. Выпрыгивая из кабины погрузчика, на мгновение замирал, все ли там, внутри, на месте, и тянул дальше. Тянул и тянул.
Потом оказалось, что и почки больны. Лечил почки, но уже не у дальних врачей – надоели ему поездки. Прошел через операцию и согнулся еще больше. То же самое: гараж – лесосека, гараж – лесосека. На пенсию уходил с лесосеки и горд был, что не поддался, выдержал и характер, и изношенное свое тело. Уходя «на покой», выкупил старый трактор, тогда это уже возможно было, уже засветились новые времена своим сияющим блеском, – выкупил старый «Беларусь», битый-персбитый, ломаный-переломаный, и этим похожий на него же, на Демьяна. Провозился с ним месяца два и на беду себе довел до полного хода.
Случилось вот что. Сам ли Демьян оставил «Беларусь» на скорости, или кто-то из ребятишек забирался в кабину и дергал рычаги… Был Демьян на земле под трактором, и вдруг рванулся «Беларусь» и пошел на него. Накатил, огромным колесом прошелся поперек ниже живота, раздавил ногу, потом мочевой пузырь. Истошно закричала Галя. Вытащили Демьяна без памяти и без памяти же увезли.
Я был у него в больнице после первой операции, накануне второй. И уходил от него, поговорив с профессором, и с лечащим врачом, с болью: не жилец. Домой его увезли потом с тем же приговором. Едва-едва копошился по двору, изредка выходил, короткими подвижками на костылях переставляя ноги, в улицу, и никто не сомневался: прощаться выходит. Но какой-то сверхпрочный «диамид» сидел в нем – встал Демьян. Пропустил один сенокос, а на второе лето уже тащил на печке к берегу четырехпудовый лодочный мотор. Я догнал его: «Ты что делаешь, мужик?» – «А иду, – не без хвастовства отвечал, неловко задирая от мотора голову, выкручивая морщинистую трубчатую шею. – Не мешай, а то упаду. Я без груза плохо хожу».
Я бы этот «диамид» провел через палату мер и весов, сделал его единицей человеческой цепкости, живучести. В одном и десятой доли «диамида» нет, а в другом два или три разом. А то и десять.
…Я отрываюсь от окна, в котором проводил вниз к воде согнутого под мотором мужика. Проводил на гребь в Шайдорово, в одну из не существующих ныне деревень, редкой цепочкой стоявших по Ангаре. Но и в памяти моей цепочка уже прервалась, в одном месте «узлы», как этот поселок, собравший в себя шесть деревень, в другом обрывы. Но в память настойчивее стучатся те, несуществующие… В Шайдорове у Демьяна был покос, стояла зимовейка, и как сладко было там после метки, всегда поспешной, чтобы, если нет даже тучек в небе, сено не «отошло», не потеряло хруста, и всегда потной, до соли на спине, – как хорошо было там в сплошной уже тени под мачтовыми соснами жадно пить чай и вполголоса ни о чем разговаривать.
Отрываюсь и от этого видения… надо сходить к воде. А потом, притерпевшись к бездыханности, изловчившись и ею дышать, пойду-ка я подальше на елань. Пойду-ка я на елань да забьюсь в ельник, во мхи. Береза в огороде обвисла, плотный воздух, куда ни глянь, курится. Забьюсь во мхи… люди уходят на кладбище, а прошлая жизнь этих людей, картина к картине из дня в день в каких-то прозрачных нетленных рамах… им уходить, кроме как во мхи, некуда. Наберусь-ка я этих картин побольше, пропитаюсь ими, надышусь, постелю их себе под глаза…
* * *
Ночью меня будят тревожные скребущие звуки – точно кто-то по натянутому полотну подцарапывается и принимается тянуть полотно на себя. Я прислушиваюсь: то чудится, то не чудится. Поднимаюсь, выхожу на крыльцо, с крыльца заглядываю на крышу кладовки, закрытую толью. Она маслянисто темнеет. В небе редкие игольные