редакции помрачнел:
— Я думал, Вы — серьезный человек, — сказал он.
— Я подумаю, — сказал я, чтобы не слишком его огорчать.
— Тут думать нечего, — отрезал товарищ из «Советской России». — Мы Вам предложили то, что другим не предлагается. Поэтому закончим разговор, как будто его не было.
Это меня устраивало. На меня смотрели как на несмышленыша, не ведающего, что он творит. А я тоже испытывал счастье быть полнейшим дураком в глазах чересчур умного человека.
И всё было бы хорошо в этом тайном разговоре, если бы не последняя фраза, которую не удержался бросить мой несостоявшийся работодатель:
— С вами, евреями, не сговоришься!
Видимо, я сверкнул глазами в этот момент, потому что он резко захохотал и явно дружески захлопал меня по плечу, выпроваживая из кабинета.
Действительно, со мной им было сговориться трудно. Но не потому, что я еврей, а по совсем другой причине — Контора Глубокого Бурения (так в простонародье звали эту организацию) никак не соответствовала ни моим мечтам, ни памяти о моем отце.
Больше меня ТУДА никогда не приглашали.
Но меня волновал все же вопрос: а почему они позвали именно меня?.. Ведь вроде никакого повода я им не давал?!
Один всезнающий коллега дал объяснение, которому, пожалуй, можно поверить:
— У тебя же был творческий диплом!
В самом деле, темой моего диплома было: «Юмористические репортажи и фельетоны». Отметкой стала «пятерка».
— Им нужно было твое перо. Профессиональных, ядовитых, с чувством юмора публицистов у них дефицит. Вот они тебя и захотели видеть у себя.
— Но они предлагали еще кое-что, — попробовал возразить я.
— Это была приманка. Успокойся. Еврея они на эти дела никогда бы не взяли.
Ха!.. «Успокойся!..» Да я и так спокоен.
Уж сколько лет прошло с того разговора, а я смеюсь над собой: а что было бы, если бы я принял тогда ТО предложение?! У меня была бы совсем другая судьба, абсолютно не похожая на то, что со мной в этой жизни произошло, биография.
Да, история не терпит сослагательного наклонения. За это мы и не терпим историю.
Нам живется — как получается. Поэтому живется не нам.
Впрочем, я всегда был убежден, что сотворить свою судьбу должен я сам. Для этого я приказал себе раз и навсегда: делай только то, что ты хочешь. А что не хочешь, тоже можешь делать, но нехотя. А лучше не делать вовсе. В этом случае ты, конечно, чаще будешь безработным. Зато будешь испытывать счастье свободы от подневольного труда.
Честное слово, мне это удавалось всегда. И особенно приятно было вообще ничего не делать — в этом случае свобода вырастала до таких космических размеров, что освоить этот космос не стоило никаких усилий.
И все-таки важно было устроиться на работу, при всем нежелании работать в каком-нибудь штате.
Я пошел работать на радио.
О-о-о, я и знать не знал, что это такое.
Кажется, Ильф написал в записной книжке о том, что человечество пять тысяч лет мечтало об изобретении радио — и вот радио есть, а счастья всё нет.
Во время учебы в Университете я грешил некоторыми халтурами в редакции сатиры и юмора Всесоюзного радио — и вот, пожалуйста, иди со своим дипломом, работай редактором.
Легко сказать, иди. Еще надо, чтоб тебя взяли. Оказывается, редакция сатиры и юмора принадлежала Главной редакции пропаганды — только у нас, в советской державе, могло быть такое сочетание.
Надо сказать, мне это сразу не понравилось. Хотелось бы, чтобы сатира и пропаганда были вещи несовместные. Но мало ли чего хотелось?!
И вот я вхожу в огромный кабинет председателя Госте — лерадио товарища Кафтанова.
Он сейчас будет со мной знакомиться, и, если я ему понравлюсь, меня возьмут в святая святых — туда, откуда громогласил Левитан и раздавались куранты с последующим гимном на всю страну. Пропаганда — это вам не хрен собачий. Это высший уровень лояльности, секретности, партийности и работоспособности.
По всем четырем пунктам я не прохожу.
Остается пятый пункт.
И из-за него сейчас будет весь сыр-бор.
Кабинет длинный, как дорога в никуда.
Но мы с Валентином Ивановичем Козловым — главным редактором сатиры и юмора Главной редакции пропаганды Всесоюзного радио — эту длину преодолели.
Садимся в кресла, очень-преочень низкие, так что наши носы едва достигают кромки стола.
А за столом — гигант, туша, равная весу трех человек, сидит в кресле, широченном до неприличия — будто два стула вместе сбиты, и эта живая гора — главный начальник всех звуков, которые слышатся круглые сутки на всей территории Советского Союза и за его пределами.
Э, да эта гора вовсе не живая. Эта гора… спит.
Ну да, точно спит, глаза закрыты, нос сопит. А мы где-то под ним, внизу, оттуда на него смотрим.
Стол — пуст. Абсолютно. Ни одной бумажки. Только письменный прибор перед моим носом, и в его бронзовом стакане — букет необычайно остро заточенных карандашей…
Если вдруг безумец схватит один из них и ткнет кому-нибудь в горло, смерть жертвы будет неизбежна.
Но кому, зачем и для чего тыкать?!
Этими карандашами спящий сейчас Кафтанов, наверное, вершит судьбы передач — кому в эфир, кому на полку, в архив…
Валентин Иванович начинает беседу.
Представляет меня. Дескать, знает с хорошей стороны. Способный, мол, молодой журналист с ярко выраженной наклонностью к юмору, имеет с десяток радийных публикаций, диплом — «пятерка», причем диплом «творческий», а это значит, что я — человек пишущий, к тому же политически грамотен, морально устойчив…
В общем, вся эта мура.
К моему удивлению, Кафтанов на протяжении всей речи Козлова продолжает спать, даже глаза не приоткрыл.
Пауза. Козлов закончил. Кафтанов молчит.
Наконец, этот монстр зашевелился и — раз! — сунул руки куда-то себе под стол и вынул оттуда папочку с тесемочками. Развязал. Уткнулся в анкету мою секунд на тридцать и вдруг, открыв долгожданный прищур, спрашивает:
— А почему Вы грек?
— У меня мама — гречанка, — говорю я, желая, как уже объяснял, одного — понравиться.
Возникает еще одна пауза, еще секунд на двадцать.
Козлов успевает что-то такое сказать про передачу «Веселый спутник», что ей не хватает редактора, ведь передача-то теперь еженедельная…
— А папа у вас кто? — неожиданно спрашивает Кафтанов.
— А папа — инженер, — говорю я и тотчас понимаю, что сморозил что-то страшное.
Ибо вижу, как Валентин Иванович Козлов вдавился в кресло с еле сдерживаемым хохотом.
И тут происходит нечто потрясающее.
Кафтанов просыпается — вмиг! — поднимается во весь свой преогромный рост, — я вижу, как лоб его покрылся