Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Потому что город – совесть потерял! Или не имел её никогда. Кто первый начал? Город! Сахара кто не дал? Город! Тогда мы яйца придержали. Да хлеб в России – стал дешевле, он не в десять раз подорожал, как всё городское. Нас обдирают – и на нас же зубами лязгают?
Зяблицкий ворочался на стуле как на еже, вослед переходам Плужникова, упрашивая:
– Но Григорий Наумыч! Но нельзя же такие крайние выводы!… Нельзя же говорить, что город деревне – враг!
Воротился Плужников к столу и кулаком легонечко пристукнул:
– Именно – враг! – И ваза призвенела. – Да вот вы, милый дружок, хороший человек, а приехали к нам тоже ведь насчёт хлебушка? – запасы учесть? Конечно, для земства, по-дружески, не для отобранья. А там губернатор приказ расклеит – отбирать, так вы и отбирать прикатите?
Зяблицкий взмолился:
– Да что вы, Григорий Наумыч, да что вы! Вы слишком ожесточились. Кто ж это осмелится – силою хлеб из амбаров отбирать?!
И правда, в голову даже невступно: кровнорощенный – и силой отымать? Да неужто мужики дадут?!
И этот хилой, нежный, шейка петушиная – ему ли хлеб у деревни отымать? Смешно.
И Плужников – ходом, уже от двери:
– А я скажу вам: армию мы, конечно, кормить согласны. А – город? да спекулянтов, да банки? – нет! не согласны! В русских городах ныне кого только не собралось – все западные губернии тут толкутся, ничего не робят – и всех корми, тамбовский мужик? Врёте! Вот поедете – передайте: хлеба мы так просто из рук не выпустим! Поимейте: мужик, что рогатина, как упрётся – так и стоит. Армии мы хлеб конечно дадим, а Петербургу – не дадим!!!
Тут вошла Агаша – во всём праздничном, как в церкви была, лишь передник накинув, тоже цветистый чистенький, и в тех же литых галошах новеньких поверх туфель. Несла она полотняную скатерть, на стол накрывать, но и с известием:
– Евпатий Гаврилыч, сынок за тобой пришёл, кличет, гости к вам приехали.
Ну, значит, идти. Да он тут всё и молчал, как и нет его. А – за всем услеживал.
А у бабы своё соображенье:
– Коля, Коля, а поди-ка сюда! – позвала паренька из сеней.
Вошёл, стесняясь, 14-летний Коля, тёмно-русая голова вся в дыбистых завитках, для своего возраста крупен.
– Во кавалер хорош, и непричёсанный! – объявила Агаша. – А знаешь ты, Евпатий Гаврилыч, что он у тебя уже со взрослыми бабами спознался?
И Коля сразу залился краской, выдавая правду.
– Гляди, – одобрила Агаша, – всё же к стыду чулый.
А Евпатий посмотрел смышлёным быстрым взглядом на него, на неё, сказал только:
– Да ну?
Как и не доверяя. Но и не к спору.
Коля пылал, не отходил.
– А ты не доведомлен? – как обрадовалась Агаша, для баб слаще нет игры. – А пусть он тебе сам расскажет. Видели люди, как ходит.
– Ну, это исправить можно, – усмехнулся Бруякин. – К лавке лицом, по заду дубцом, вот тебе и под венцом.
Пошли.
Ну, бабы язвы! – напугался, рассердился Коля. И всё доглядят, подсмотрят, и на всё языки отточены. Уж так таились – как просочилось? Аж захолонул он, ждал, как отец сейчас обрушится, и уж не знал – отвираться или признаваться. Да хоть бы матке не говорил. Матка у Коли не родная, но лучше родной. Стыдно.
Но вышли – отец ни слова. Очень Коля удивился. Шли рядом, нога к ноге, – и ни слова. Или дома всё грянет? и правда дубцом? Ещё хуже. Теперь-то, после Маруси-солдатки, Коля Сатич переходил как бы во взрослые мужчины. Но против отца и против дубца – всё ещё был бессилен.
А отец – молчал, вот диво. Пронозистей того, что Агаша открыла, – и быть не может. А отец – не распахивал гнева.
У отца – своя думка была. Он ещё переверял своё решение – кончать торговлю. Это был – крушной поворот всей жизни, как бы измена и отцу, и себе, перебив родового дела. И ничто не показывало явно, что надо кончать: нестача товаров, того-другого? – наладится, как война кончится. Но какое-то внутреннее сжатие предупреждало Бруякина о неведомой тревоге, и даже так маячило, что ещё успеет ли он свернуться? Свернуться тоже нужен год, и два. А какие-то лучшие товары, не знающие порчи, оставить в запас на разживу, до доброго времени. Припрятать поглубже. И разговор с Плужниковым и даже с этим приезжим только убеждал его, неведомым образом, что жизнь – вся будет меняться, и прежняя вольная торговля кончилась.
А про мальчишку – да, это новость была ему, не знал. В четырнадцать лет? – рано. Но впрочем, узнавал в младшем сыне свою кровь, (старший не таков, а отец, Гаврила, тоже был пристрастен, чинил бабам прялки, оттачивал веретёна – редко за деньги, а больше по любви). Имя Евпатий – и значило “чувствительный”. Он и сам близ этого возраста стал шарить по бабам. И с той поры по последнюю – не переставал их любить, и при первой жене, и при второй, любил дарить им тайком красного товару, и не зря, любил свадьбы, ярмарочные балы, подпаивать женщин, сам спиртного ни капли не пил, и шутить с ними, пьяненькими. А Колька в четырнадцать? Здорово. Ну пусть, скорей мужиком станет, скорей и помощником, хотя уже и с десяти он боронил, жал, косил.
А Колька шёл, не чуя земли под подошвами – но и смелея: молчал отец!
Марусе-смуглянке двадцать два года, сама она с тамбовского Порохового, а вышла замуж в Каменку. От мужа её год были вести с войны, потом не стало. Знать, томилась, как все солдатки. И – сама наметила мальчика, и через подругу и подругиного парня – сама позвала. Могла ведь и старшего парня выбрать – а захотела его. И так впервые Коля Сатич спознался, что чем-то он особенный. Знать-то всё он знал с семи лет, с девочками играли в женитьбы, но только от Маруси – впервые отведал! Избёнка её была на краю села, к Савале, – и туда он пробирался к ней скрытно, выколачиваясь сердцем, – и полностью отдавался в её страстную власть. Она и раздеваться ему не давала самому, всё снимала сама и целовала, где хотела, и повелевала им, как только ей желательно, и без устали теребила, и всячески наслаждалась. Глаза её горели угольками, губы – кирпичного цвета, а в щеках – багровый румянец. Отесала мальчика и научила адским шалостям.
И стал Коля Сатич чувствовать себя взрослым. И хотя никто в селе не знал, вот первый раз прорвалось от Агаши, – а заметил он, что как будто и девки в нём что-то почуяли, – и он тоже теперь их как насквозь видел, и иначе себя с ними вёл, ласково. Замутилась его голова, и захотелось ему лихой, заблудной дороги. Как сказала ему Маруся, смеясь рассыпчато: “Ах, Коленька, это первое счастье, коли в глазах стыда нет. У тебя – тоже”. Уже очень ему досаждало, что отец всё слал его в земскую школу, и переростком. И никак он там не справлялся кончить науки.
И первое, чего он теперь добивался, – прильнуть к озорной компании парней, старше его на два и на четыре года, была такая, – во главе их Мишка Руль, первый дикий озорник, драчун и герой. Отец Руля пытался ещё драть его, но Мишка отбился: “Если ещё наскочишь – зарежу”. Чтобы войти в эту компанию, Коля уже воровал из отцовской лавки – папиросы ребятам, а другой товар менял на самогон и ставил парням бутылки. И с завистью и подобострастием слушал об их озорствах, уже учинённых или готовимых. Руль шутил надо всеми, кто ему замечал, или грозил укоротить. А теперь они издумывали, как бы разыграть, развередить попа. Разинув рот, слушали парни рассказы Руля о его похождениях:
– А не помните, как у Мокея Лихванцева племенной жеребец срывался? А никто не знает, ведь это я. А зачем? А он много уставлять хотел по селу порядка, и решил я ему отомстить на его Липушке, а заодно и с Липушкой погреться.
Парни только ахали дерзости замысла: да как же всё умудрить?
– Подметил я, как они с Липой в баню пошли, уже смеркалось, покрался к нему во двор и жеребца на волю выпустил. А потом через дом стучу и его племяшке, Лушке: беги к дяде в баню, его жеребец в луга сорвался! А сам из-за кустов вблизи смотрю: оделся Мокей, побег жеребца искать, ну это на два часа верных. Не торопясь вхожу в ихний предбанник, раздеваюсь, – Липушка за дверью плещется, думает, муж вернулся. Вхожу: “Это я, Руль, не бойся”. Плошка горит, увидела – ахнула, и на полок от меня карабкается: “Убирайся! я тебя кипятком оболью!” Я ей грожу: “Если плеснёшь – я твою голову сейчас в котёл суну, там и останешься!” – “Убирайся! Мокею скажу!” – “Когда уйду – говори. А пока – слезай сюда, Липушка, на пол”. – “Я тебя расцарапаю!” – “Да я тебя тогда раздеру!” И тащу её с полки, а мягкая, братцы! вот бабы мягкие бывают. Отбивается. “Если будешь барахтаться – я сам Мокею скажу, что это ты подговорила меня жеребца выпустить!” – “Ай, – стонет, – беда мне, пропала я, что ты наделал, изверг? Ну, грех – на тебе”. – “На мне, говорю, на мне”. И – распустилась, подалась.
Парни только завывали: ну, молодец! Ну, и нам бы так!
Колька изнывал от зависти, от лихости, от ревности.
А Руль поучал:
– Вот так, ребята, когда женитесь – своим бабам не верьте. Холостой всегда близ них поживится. Не стойкие они. И ведь – не сказала Мокею, нет.
- Красное колесо. Узел I. Август Четырнадцатого - Александр Солженицын - Историческая проза
- Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3 - Александр Солженицын - Историческая проза
- Красное Пальто: история одной девочки - Наталья Игнатьева – Маруша - Историческая проза / О войне
- Галиция. 1914-1915 годы. Тайна Святого Юра - Александр Богданович - Историческая проза
- 40 дней Кенгира - Александр Солженицын - Историческая проза