ездила, выступала, а кончила заведованием сектором в женотделе ЦК. По рангу она стояла даже выше, чем Трофимов, и это несмотря на то, что была из “бывших”. Умерли они как голубки, по-моему, в тридцать четвертом году, то есть до всего. Она, конечно, могла еще пожить, но и так оба они знали, что свое выбрали сполна, что судьба их не обманула. Я думаю, что они были правы, и не только потому, что скоро был тридцать седьмой год, но и Чехов, будь его воля, вряд ли бы дал им больше.
Проблема знания будущего, – продолжал их режиссер, – из вечных; известно, что думать, будто знаешь, что будет завтра, – грех; меня это давно занимало. Когда-то я даже собирался поставить очень странную пьесу – как раз об этом. Речь в ней шла об одном нашем философе-диссиденте. Из самых видных, ставших для России едва ли не пророком. Там было, что он начинал, как все: так же веровал, так же ни в чем не сомневался, хороший, аккуратный студент, вежливый и уважительный; в общем, как он стал тем, кем стал, – совершенно непонятно. И вот его сокурсник, для которого это тоже загадка, со многими о нем говорит, да и сам немало о нем вспоминает, думает. Надумать, однако, ничего не может. А потом вдруг в памяти его всплывает комсомольское собрание, на котором тот философ получил выговор, пустячный, в сущности, выговор, кажется, и без занесения. У них секретарем ячейки была настоящая фанатичка, вера и страсть в ней были редкие. По виду она была совсем обычная: коротко стриглась, курила, в общем, может быть, и не было в ней ничего особенного, но иногда она загоралась.
И вот – комсомольское собрание. Она секретарь ячейки, а этот будущий философ куда-то там опоздал. Опоздание ерундовое, замяли его сразу, с тех пор прошло уже две недели, и вдруг она предлагает сегодня это заново обсудить. Садимся, сначала идут другие дела, вопрос же об опоздании последний. Собрание получилось долгим, все устали и не чают, как бы скорее закруглиться, тем более что предмет яйца выеденного не стоит, не забудьте еще, что они друзья, настоящие верные друзья. Их группу в университете самой лучшей считали. И вот секретарь берет слово.
Начинает она совсем по-детски, по-детски скучно. Типа того, что сегодня сменную обувь забыл, завтра с учителем первый не поздороваешься, послезавтра мячом стекло разобьешь, а потом шаг за шагом – или бандит и убийца, или того хуже: шпион, предатель родины, враг народа. Все ее слушают, и обвиняемый и мы, в этом суде – заседатели, и одно думаем: что она – сбрендила? Потому что и тогда это перебор был. Да и докладывает она сей бред сбивчиво, неуверенно, будто противится, а ее заставляют, давят на нее: говори, мол, и говори.
Наконец она к фактам переходит, и сразу в ней полная перемена, и в словах, и в том, как она их произносит. И ей и нам ясно, что теперь она – сама; нам даже в голову прийти не может, что ее кто-то заставляет, настолько всё четко, искренно, с верой. А она расходится и расходится, мы еще не поддаемся, потому что это свой, хороший парень, свой в доску, но она о нем дальше говорит, о том, чего мы, конечно, знать не можем. И про фронт, и про лагерь, и про то, что он известным диссидентом станет, в итоге же уедет из страны. В общем, всю жизнь, прямо одно к одному, как он к этому шел, она и про то говорит, как это в нем росло и вызревало, и даже про то, что он будет чуть ли не главным из тех, кто в конце концов нашу страну развалит. То есть сделается победителем, нас победит. И вот она разгорается, будто костер, с каждым словом разгорается, и тычет в него пальцем, и кричит, и кружиться начинает, столько в ней силы, а в нас сначала страх, ничего, кроме страха, а потом ее вера, и страха уже нет, и мы понимаем, что так и будет, всё будет так, как она нам сказала. И мы ждем последнего – что с ним делать, но она не говорит, я и сейчас не знаю, почему не говорит. А он сидит перед нами, тоже знает, что всё это правда, еще больше нас это знает. И он тоже ждет, чтоˊ мы сделаем с ним, и никакой милости, наверное, ему от нас не надо. Господи, представить себе, что ты свою родину погубишь!
Собрание кончается ерундой – простым выговором. Но с этого дня он для нас чужой, не наш, изгой, враг. И ни он, ни мы ничего поделать тут не можем, да и не пытаемся. По жизни он идет, как ему было предсказано, тютелька в тютельку, чуть ли не до дня сходится, и всё думает о ней, всё к ней возвращается. Когда встречает кого-нибудь из старых знакомых, боком и словно между прочим, но спросит о ней, потому что никак не может понять: пророк ли она действительно, то есть то, что он делал и делает, изначально ему было предназначено (он теперь человек глубоко верующий) – и тогда, значит, вина его смягчена: ни он сам, ни кто другой; по этой дороге Господь его вел – или все-таки она его вела? Ведь это она вытолкнула, выгнала его ни за что, она сделала его для нас чужим, загнала в эту колею. Всю жизнь она одна им правила, и ни Бога здесь, никого не было – она одна. И он всё хочет поехать к ней и спросить – она или не она, а если она, то зачем, почему, но так и не решается».
Не знаю, хорошо ли я вам передал то, что, каждая на свой лад, рассказывали девушки, но японцам идеи этого режиссера нравились не меньше первой исторической части. Во всяком случае, не реже, чем раз в месяц, находился гость, готовый финансировать постановку «Вишневого сада», а в случае удачи и везти ее в Японию. Однако сёстры Лептаговы на моей памяти от денег отказывались, говоря, что всё это в прошлом, давно нет ни того режиссера, ни труппы, ни театра. Кроме того, они уверены, что он бы и сам теперь так ставить не стал.
* * *
В школе я в пятом классе вступил в члены краеведческого кружка, а уже в седьмом меня выбрали его председателем. Столь стремительной карьерой я целиком и полностью обязан нашему соседу по коммунальной квартире