резко, отрывисто, с замечательным, чисто московским акцентом.
Когда я прихожу в перевязочную, Вера Афанасьевна и еще две сестры — кажется, студентки — уже там. Клавдия Михайловна завязывает им халаты. Все трое стоят, широко расставив стерильные руки. На подоконнике булькает кипятильник с инструментами. Больной — молодой паренек — лежит ничком, положив руку под голову на обыкновенном школьном столе, покрытом белой клеенкой. Рубашка висит рядом на стуле. На ней Красная Звезда и гвардейский значок.
Парень лежит ногами к входу, сверкая голыми серыми пятками. Лица не видно. Видны только коротко стриженный затылок, широкая мускулистая спина с глубокой ложбинкой вдоль позвоночника и большое зеленое пятно на правом плече. Не шевелится — похоже, что спит.
Я сажусь между окном и шкафом, так что меня не видно, и принимаюсь за бинты.
Клавдия Михайловна подходит к кипятильнику. Одна из сестер натирает раненому плечо кусочком марли. Вера Афанасьевна протягивает руку в темной резиновой перчатке и говорит: «Скальпель» — тихо и отрывисто.
Вся операция длится не больше семи-восьми минут. Скальпель рассекает кожу, мышцы, маленькая струйка крови стекает в поставленный на полу таз, блестящие щипчики, ухватившись за края кожи, раздирают рану, и Вера Афанасьевна прямо пальцем влезает в нее — красную, большую теперь и кровоточащую. Серые пятки вздрагивают, одна нога быстро сгибается и сразу же выпрямляется, слегка дрожа, на спине напрягаются мускулы, но ни единого движения, ни единого звука больной не издает. Лоб Веры Афанасьевны — кроме него и глаз, ничего не видно, закрыто марлей, — бледнее обычного. Брови сдвинуты. Она ищет пулю, медленно вращая пальцем в ране. Напряженная тишина. Слышно только, как прерывисто дышит раненый.
— Сухо! — В руках у Веры Афанасьевны что-то маленькое и красное.
Клавдия Михайловна беззвучно подает длинными щипцами клубящуюся паром марлю.
— Бинт! — Щипчики, придерживающие кожу, исчезают. Белая длинная змея плотно обвивает плечо и спину раненого, проскальзывает под мышкой, вокруг шеи, опять на спину. Красное, потом розовое пятно на плече постепенно исчезает. Клавдия Михайловна торжествующе смотрит на меня: «Видали, как…»
Вера Афанасьевна подходит к рукомойнику, стягивая с рук тонкие желтоватые перчатки. На щеках ее легкий румянец.
— Вы что здесь делаете, Керженцев? — недовольно говорит она, заметив меня за шкафом.
— Клавдии Михайловне помогаю, товарищ капитан, — кротко отвечаю я, — бинты вот перематываю…
Она ничего не отвечает, моет руки и с полотенцем в руках подходит к раненому.
— Молодец. Придешь теперь через четыре дня. Посмотрим. — И щупает, хорошо ли лежат бинты. — А пулю на память забери. Дома покажешь.
Боец приподымается, тянется здоровой рукой за рубашкой и… Бог ты мой… Седых…
Круглое, с белесыми бровями, по-прежнему розовое даже после операции лицо его расплывается в такую очаровательную, сияющую улыбку, что я, забыв о костыле, на одной ноге подскакиваю к столу.
— Ну и молодчина, Седых…
Целуемся, радуясь друг другу, куда-то в уши.
— Керженцев, Керженцев, осторожнее все-таки, — слышу голос Веры Афанасьевны за спиной. — После операции все-таки…
— Хорош после операции… Чуть позвоночник мне не сломал от радости…
Потом мы сидим на моей койке и курим табак. Он мало изменился — такой же свеженький, ясный, только вместо пушка на щеках появились маленькие, реденькие еще, жесткие волосики. По-прежнему ковыряет ладонь. И в то же время появилось что-то новое, неуловимое, появляющееся после нескольких месяцев пребывания на фронте, — какая-то внутренняя уверенность, спокойствие, может быть, даже развязность. Возможно, это и есть обстрелянность — период возмужалости, юность всякого военного человека.
Седых рассказывает о своей жизни с момента нашего расставания — обычную, всем нам хорошо знакомую, мало чем отличающуюся одна от другой, но всегда с интересом слушающуюся историю окопного человека. Тогда-то минировали и почти всех накрыло, а тогда-то, когда устанавливали «бруно», Игорю Николаевичу (так он стал называть Игоря), пулей отбило каблук, а ему, Седых, в трех местах планшетку продырявило. А потом они три недели сидели в окружении в литейном цехе «Красного Октября», и немцы их бомбили — спасу не было, и жрать было нечего, а главное — пить, и он четыре раза ходил на Волгу за водой, а потом… Потом опять минировали, опять «бруно» ставили…
— Заправским минером стал, а, Седых?
— Да, ничего, — улыбается он. — Игорь Николаевич не ругаются… Как-то раз с ним вдвоем за ночь сто пятьдесят ЯМ-5 поставили. Во взводе только я и он остались… — И он ухмыляется, потирая здоровой рукой подбородок. — Часто вас вспоминали… Первые дни особенно… Игорь Николаевич плавали еще тогда в саперном деле, да и я-то не очень… Все говорил тогда: «Эх, Юрки моего нет — это про вас, — посоветоваться не с кем…» Командира взвода на второй день убило. Толковый был парнишка, все знал по саперству. Так мы с Игорем Николаевичем запремся в землянке и начинаем колупаться во взрывателях…
— Ну а теперь как?
— Теперь? Ого как теперь! Командир полка знаете как их уважают? К звездочке представили… — Он уголком глаза взглядывает на мою лишенную всяких знаков отличия рубашку и смущенно умолкает.
— А ты вот, я вижу, уже получил… Я знал, что ты получишь, — помнишь, у костра тогда спрашивал все, за что ордена дают?
— Помню… — Седых принимается за ладонь. — Вы тогда еще говорили: не так просто, мол, получить…
— Ну и как же на самом деле оказалось — просто или не просто?
Седых перебирает завязки на кальсонах, наматывает на палец.
— Бог его знает…
— Как так — бог его знает… Ведь не зазря же дали…
— Должно быть, не зазря, — еле слышно говорит он и все наматывает и разматывает завязку вокруг пальца. — Сказали как-то вечером Игорь Николаевич — я как раз с задания пришел — иди, мол, Седых, к майору, командиру полка, вызывают тебя. Я и пошел. Ну и дали мне майор коробочку такую картонную, а в коробочке орден…
Все смеются.
— Выходит, значит, совсем просто… — подмигивает одноногий Ларька. — Пошел и получил. А мы вот, грешные, думали, что для этого что-то особенное надо сделать.
Седых вконец смущается и не знает, что ответить. Старательно стряхивает пепел прямо на пол, между ног…
— Ну а Валега как, живой? — не подымая головы, спрашивает он.
— Живой, как же. Лошадей пасет на этой стороне. И Ширяев — комбат — живой.
— Старший лейтенант? Командир батальона?
— Начальником штаба у меня в полку.
— Вот бы повидать… Какой командир батальона был… Ой-ой-ой. Держись только.
И мы начинаем вспоминать. Оскол, июльские дни…
— А помните, товарищ лейтенант, как тогда в сарайчике лежали и из пулемета строчили? Там, где Лазаренко убили?
— Как же… Ты тогда еще на стропилах сидел и вшей бил…
— Теперь уже нет,